Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать — страница 30 из 45

Ее студия осталась прежней. Белая бумага на чертежном столе. Ее слишком крупный, детский почерк. Она не пишет прямыми строчками – вообще не пишет в строчку. Ее почерк похож скорее на рисунок. Кружки, и стрелки, и улыбающиеся рожицы, и заметки для самой себя большими буквами, НИ ОДНА ПЕСНЯ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ТЕБЕ, эти слова повторялись раз за разом, пока не прорвались сквозь страницу, ВСЕ РАЗДАРИ. Сочинять песни она предпочитала стоя. Ну вот, она уже в прошедшем времени. Она предпочитает стоять, когда сочиняет песни. В те дни, когда он решает неожиданно порадовать ее стаканом лимонада, он по большей части застает ее облокотившейся на стол, с закрытыми глазами, или сидящей на табурете в центре комнаты, с гитарой на коленях. Она пела – поет – так, как будто каждая нота – это тайна. Он ищет на листе дату, но она никогда не ставила дату на своих работах, никогда не вела календарь. Ее любимая толстовка, сине-красная с деревянными пуговицами, с синим капюшоном, висит на крючке возле двери. Голубые носки в сабо, стоящих на полу. Три детских школьных парты лицом друг к другу. Она раньше рисовала вместе с близнецами. Их карандашные каракули по-прежнему лежат на столе. По крайней мере, они были настоящими, думает мужчина, похожий на меня. О них он может думать в прошедшем времени. Она рисовала с детьми, сочиняла песни для них, вместе с ними. Теперь их нет. Не нет вообще – просто нет здесь. Они вернулись к матери, которая украла его первую книгу, прочла ее и исцелилась.

В своей первой книге он писал: «Нет ничего невозможного. Мы полагаем что-то невозможным, потому что никогда не видели, как это делается. Лучшее место, чтобы увидеть что-то осуществившимся – особенно нечто такое, что вы считаете невозможным, – это ваш разум. Увидеть – значит поверить, поверить – значит увидеть. То, что вы ясно видите в своем разуме, станет предметом вашей веры. То, во что вы верите, проявится в мире».

Мужчина, похожий на меня, идет моей походкой к ванной комнате. Дверь открыта. В ванной, как и в остальной квартире, темно. Ему необходимо увидеть собственное лицо, необходимо понять, сколько ему лет, какой сейчас год. Он включает свет – и видит ее на полу, рядом с унитазом. Под головой у нее подушка, еще одну подушку она прижала к груди. Собака рядом с ней, открывает глаза на свет.

Он заглядывает в унитаз, хочет спустить воду.

За ней, не за собой.

Он хочет отнести ее в постель, но боится потревожить ее сон; может быть, она потратила несколько часов, чтобы найти это положение. И тогда он ложится рядом с ней, на холодный кафель, обвивает ее руками. Собака сдвигается в сторону, громко зевает. Он жестом просит ее вести себя потише, хотя она и не знает никаких знаков для такого приказа; он использует тот знак, который использовал бы для человека – прижимает палец к губам. Собака смотрит на него, ждет, чтобы он перевел знак на ее язык. Он подает ей знак, который означает команду лечь, но она ведь и так лежит, и поэтому недоуменно смотрит на него. Он закрывает глаза, снова открывает. Опять закрывает, открывает через несколько минут; собака по-прежнему смотрит. Лампочка под потолком тихонько гудит; ему следовало бы выключить ее, прежде чем лечь рядом с женой.

Это будет та ночь, когда они все втроем спали на полу в ванной, в ту неделю, когда ей было плохо как никогда, в тот месяц, когда она похудела на семь килограммов, в тот год, когда в ее тело вводили химикаты, чтобы убить то, что убивало ее. В ту зиму, которая предшествовала весне, весне, когда она ему поверила, стала поступать по его , хотя это было не его тело, были не его жизнь или смерть, пусть даже он ощущал их своими.

Она просыпается ночью, хотя свет включен, а жалюзи опущены, так что с равным успехом это мог бы быть и день. Мужчина, похожий на меня, полагает, что он проспал около часа с лишним, так что будем считать, что сейчас ночь.

– Как там дети?

Он не понимает, действительно ли она заблудилась во времени, так же как и он. Может быть, он все еще заблуждается. Может быть, сейчас он даже больше заблуждается, чем когда проснулся и бродил по квартире. Может быть, дети спят в своей комнате; может быть, они все-таки еще не стали прошедшим временем.

Она спрашивает вновь, отчетливо:

– Как там дети?

– С ними все в порядке, – отвечает он.

Их нет , следовало бы ему сказать. Нет здесь.

Он встает, поднимает ее, ставит на ноги.

– Я отведу тебя в постель.

– А ты подоткнешь мне одеяло?

– Конечно.

– Ты останешься?

– Да.

Какая хрупкая, думает он, ведя ее по коридору, обвив рукой ее плечи. На ощупь кажется, что она – почти ничто, ее тело – тело ребенка. Ее ступни не издают ни звука, прикасаясь к деревянному полу.

Детей больше нет, хочет он сказать. Ты хотела попробовать, как это – отпускать, и твое желание исполнилось.

Ему требуется гигантское усилие воли, но мужчина, похожий на меня, ничего не говорит. Может быть, он знает, что мужчина, похожий на него, напишет об этом много лет спустя в книге. Призна́ется, помимо прочих признаний, в его желании быть жестоким со своей женой или с тем, что вызвало ее болезнь: с плохой наследственностью, с плохими мыслями, с подавленным чувством вины, с Богом, который упорно пишет собственную историю, невзирая на страдания своих персонажей.

Ее ступни. Он не хочет, чтобы они умирали. Ни вскоре, ни вообще когда-нибудь. Они лежат рядом под одеялом, которое сшила ее сестра. «Валетом». Он массирует ее ступни, согревая их, целует ее пальцы, запускает ток крови. Если бы она могла жить, а он мог только целовать ее ноги, никогда не прикасаясь губами к ее лицу, рукам или животу – он бы принял это. Если бы она могла жить, но они больше никогда не стали бы разговаривать, каждый день был бы безмолвным днем – он бы принял это. Если бы только она могла жить, но они бы больше никогда не смогли видеть друг друга, могли бы говорить только через закрытую дверь – он бы принял это. Если бы они не могли разговаривать или видеться друг с другом, а могли бы только писать письма, он принял бы это – если бы это значило, что она могла жить. Если бы они не могли видеться друг с другом, не могли разговаривать, писать письма или посылать сообщения, но он мог бы слышать, как она поет, – он принял бы это, если бы это значило, что она могла жить. Даже если бы они больше никогда не смогли жить вместе, даже если бы они больше никогда не смогли разговаривать, писать друг другу или посылать сообщения, если бы он только мог смотреть на нее – на женщину, идущую на рынок, на женщину, играющую в снежки с собакой, на женщину, выдувающую мыльные пузыри в парке, на женщину, живущую своей жизнью без него, влюбляющуюся в кого-то другого, поющую свои песни там, где он не может слышать ее, – он принял бы это, если бы только она могла жить. Если бы она могла жить, если бы она могла продолжать жить, но только в другом теле, в теле, которое он не смог бы любить – в мужском, в детском, – он бы это принял. Если бы только она могла жить, он бы согласился не знать ее. Он бы согласился – а ведь это было бы труднее всего – никогда не узнать ее. Все это – в сущности, попытка поторговаться – мелькает, пока он засыпает, прижавшись губами к ее ступням.

Она просыпается еще один раз до рассвета, снова спрашивает:

– Дети – где они?

– С ними все в порядке, – говорит он. – Они где-то спят. И им снишься ты.

– Они мне снились, – говорит она. – Они были намного старше. И ты тоже. У тебя была седая борода, но я была маленькой девочкой.

* * *

Последняя неделя апреля, первые теплые весенние дни. Накануне ночью мы жались друг к другу под одеялами, а в следующую распахнули окна и спали без ночных рубашек, под белый шум вентилятора под потолком. За одну ночь расцвели вишневые деревья на нашей улице. Добрый знак, сказала Кэри. Мы поставили два кресла у окна в спальне и сели читать. Через каждые несколько страниц прерывались, чтобы полюбоваться деревьями, потом через каждые несколько параграфов. Потом отложили свои книжки, сдвинули кресла поближе и дремали в утреннем ветерке.

Мы пообедали – бананы, сырные сэндвичи и батончики сушеного инжира, еда, которую Кэри могла переварить, – на ходу, гуляя вдоль нашего квартала; розовые соцветия уже осыпа́лись, как снег, покрывая землю, капоты машин. Мы находили лепестки на своих спинах, плечах, в волосах; мы нашли их той ночью на наших подушках. Один цветок прилип к спине Кэри и обнаружился на следующий день, когда она раздевалась перед осмотром у врача.

Когда мы возвращались домой из больницы, наши соседи вооружились лопатами. От их скрежета я испугался, что снова наступила зима; мы не хотели вновь оживлять прошедшие четыре месяца, не хотели, чтобы нам пришлось снова пройти через то, что мы уже прошли.

Но потом я пригляделся: снег был розовым.

– Такие красивые, – вздохнула Кэри. – Даже на земле.

– От них становится скользко, – сказал я.

– Такая короткая жизнь, – промолвила она. Мы уселись на крыльцо и смотрели, как наши соседи – люди, которых мы различали по лицам и по собакам, не зная имен, – собирали вишневый цвет в мешки, а сверху падают еще лепестки.

– Поденки! – воскликнула Кэри, взволнованная тем, что вспомнила это слово. – Поденки живут всего несколько минут, ровно столько, чтобы отложить свои…

Я ждал, пока ее разум лихорадочно искал слово.

– Ровно столько, чтобы отложить свои…

– Яйца, – подсказал я.

– Да, – подтвердила она. – Как это, должно быть, прекрасно!

– Я бы предпочел дожить до ста пятидесяти.

– Это слишком долго, – возразила она. – Есть что-то… – она замешкалась, приоткрыв рот, ожидая, пока придет слово. – Красавица, – сказала она. – Есть какая-то красавица в короткой жизни.

– Красота, – поправил я.

– Да.

– Расскажи об этом гигантской морской черепахе.

– Когда в следующий раз встречу, расскажу.

Мы смотрели, как наши соседи заталкивают мешки с вишневым цветом в мусорные баки, выставленные на бордюр для утренних сборщиков мусора. Потом пошли в дом, где перед нами простиралась остальная часть дня – та часть, которую еще нужно было прожить.