Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать — страница 39 из 45

По дороге домой – мимо лошадей, видящих навеянные жаждой сны, мимо коровьих хвостов, отмахивающихся от тех же назойливых мух, мимо амишевских женщин, развешивающих выстиранное белье, – Глория снова начинает напевать без слов твою песню.

В тот вечер после ужина Сэм говорит:

– Хорошие новости. Утром у нас будет машина напрокат.

Глория знаками показывает что-то матери.

– Нет, – говорит Эвелин. – Ральф не может остаться.

Глория снова что-то показывает.

– Она не твоя собака, – говорит Эвелин.

– Я же говорил тебе, – говорит ей Джей. – Нам нужно купить ей собаку.

Мы сидим на веранде. Через неплотно прикрытую дверь я слышу вечерние новости. Что-то о войне – о войне, о которой я знаю очень мало, если не считать того, что неизбежно рассказывает мне мать, когда мы с ней видимся [15] .

Глория смотрит на меня долгим взглядом. Подходит ближе. Улыбается, указывает на свое лицо, затем простирает руки.

– Это игра, – поясняет Эвелин. – Она хочет, чтобы ты сильно засмеялся.

– Чему засмеялся?

– Не имеет значения, – говорит Джей.

Я притворно смеюсь в угоду Глории.

Она прикладывает указательные пальчики к щекам, под глазами, и оттягивает нижние веки вниз.

– Заплачь чуть-чуть, – говорит Джей, и я надуваю губы, всхлипываю и закрываю руками лицо, издавая звуки тихого плача.

Она отнимает мои ладони от лица.

Я перестаю «плакать»; она заглядывает мне в глаза, чтобы убедиться, что слез нет. Делает еще один знак, и Джей говорит:

– А теперь заплачь сильно, – и я «пла́чу» громче, мои плечи вздрагивают. Она снова отнимает мои ладони от лица.

Утром, прямо перед отъездом, я прошу Сэм подождать.

– Забыл свои ключи, – говорю я.

Я поднимаюсь наверх, в комнату Глории, где она спит, лежа на спине, одна рука откинута на край кровати, другая прикрывает глаза, точно она пытается не видеть того, что ей снится.

Я испытываю желание прикоснуться к ее лицу, укрыть ее одеялом. Я хочу спросить, конечно, здесь ли ты – вправду ли это ты. Я хочу сказать что-нибудь, оставить ей записку под подушкой, но не представляю, что можно было бы написать в такой записке.

Полагаю, эта книга и есть моя записка.

Несколько минут смотрю, как она дышит, и представляю ее старше, молодой женщиной. Перед моим мысленным взором разыгрываются различные версии ее жизни. В некоторых вариантах пожилой мужчина, похожий на меня, рассказывает ей историю. Мы сидим на скамейке в парке, или в моем доме в Чилмарке, или на кладбище за домом в Квинсе, но я всякий раз рассказываю ей эту историю. И все время прошу ее рассказать мне, как она заканчивается.

* * *

Пока мы тащим ее сумку вверх по лестнице к квартире – она живет в нескольких кварталах от знаменитого «Утюга», – Сэм говорит, что у нее плохое предчувствие.

Она и в машине это говорила. Она боялась возвращения домой, как боялся и я – возвращения в Чилмарк, я имею в виду, – и поэтому я сказал ей, что она может отвезти меня в Нью-Йорк. Нет никакой необходимости довозить меня до самого парома. Я повидаюсь с матерью – она будет рада.

– Иногда, – говорила она в машине, – я просто заранее знаю.

Теперь она медлит, прежде чем пройти последний оставшийся до четвертого этажа пролет лестницы. Ральф уже наверху, ждет нас.

Я обхожу ее, иду дальше.

– Какой у тебя номер квартиры?

– Четыреста двенадцатая, – говорит она. – Вторая слева.

Сразу ясно, что ее ограбили: сломана дверная ручка, дверной косяк расщеплен.

Я вхожу в квартиру без страха, но мужество здесь ни при чем. Есть разница между мужеством, которое связано с храбростью, и бесстрашием, которое связано – по крайней мере, в моем случае – с убежденностью в том, что тебе больше нечего терять.

Практично разделенная практичность, несколько комнат внутри одной. Крохотная кухонька, которой едва хватает, чтобы двое стояли в ней спиной к спине – один может мыть посуду, пока второй вытирает, один нарезает овощи, пока второй готовит. Здесь царит некий хаотический порядок: книги выставлены по алфавиту, по фамилиям авторов, на встроенных полках; три заляпанных масляной краской деревянных стула вокруг маленького столика. На большом деревянном письменном столе: стопки бумаг, кофейная кружка, лэптоп. На стенах висят несколько картин и две потускневшие фотографии: мужчина, который мог бы быть ее отцом, и еще один, который мог бы быть ее братом. Те же рыжие волосы, та же форма рта. Неубранный выдвижной диван-кровать, два кресла, маленький телевизор. Пустая фоторамка сверху на телевизоре и еще одна – на маленьком угловом столике. Голая стена с двумя крючками. Под каждым крючком призрачное пятно – темный квадрат – от того, что когда-то здесь висело. Вот и все, дверь к пожарному выходу, в двенадцати шагах. Никаких других следов взлома: по полу ничего не разбросано, ни одного выдвинутого ящика.

– Я так и знала, – говорит она от входной двери.

– Твой компьютер на месте.

– Вот ублюдок!

– Кто?

– Тот, кто это сделал.

– Входи, опасности нет, – говорю я ей.

Ральф исследует квартиру нюхом: коврик, постельное белье, туфли Сэм, выстроившиеся возле двери.

Сэм входит, держа в руках стопку почты, скопившейся за три недели. Встает в центре комнаты и поворачивается на месте; роняет почту на пол. Потом проверяет ванную; я слышу, как она отдергивает душевую занавеску.

Открывает дверь своего шкафа, заглядывает между висящими блузками и платьями. Просматривает ящики – комод, письменный стол, кухня – и все время бормочет:

– Сукин сын, вот сукин сын, – а потом останавливается у холодильника. Записка, выложенная магнитами – крохотные буковки, которые я не могу разглядеть. Подхожу ближе и вижу слова ТЫ ПО-ПРЕЖНЕМУ МОЯ, но она заслоняет их собой. Потом резким движением смахивает магниты на пол.

– Что там было написано?

– Ничего, – говорит она.

– Тебе следовало бы позвонить в полицию.

– Ничего не пропало.

– Может быть, тебе так кажется.

– Здесь нет ничего, чего мне было бы жаль лишиться, – говорит она. – Кроме этого, – она указывает на фотографию в рамке на стене за письменным столом: длинные волосы, длинные ресницы, прикрытые глаза, приоткрытые губы, будто он вот-вот заговорит.

– Даже если ничего не пропало, это все равно преступление.

В кармане у нее играет сотовый телефон; она достает его и ставит на беззвучный сигнал, не глядя, кто звонит.

– Тебе, по крайней мере, следовало бы позвонить слесарю, – говорю я ей.

Она садится на диван и закрывает глаза. Ее сотовый опять звонит; она смотрит на номер, затем вынимает батарейку и кладет ее вместе с телефоном рядом с книгой, которая называется «Разговор с Богом», со старым номером «Нью-Йоркера» и пепельницей, наполненной сигаретными окурками.

– Я не знал, что ты куришь.

– Я и не курю, – говорит она.

Ральф скулит в дверном проеме; до меня доходит, что я все это время держу ее поводок в руке, намотав его на сжатый кулак.

– Не уходи, – просит Сэм.

– Она, конечно, умница, но не может гулять одна.

– Ладно, только возвращайся.

– От меня начинает скверно пахнуть.

– Возвращайся, и мы примем душ.

Потом:

– Я не имею в виду – вместе. Просто… послушай, я не чувствую себя здесь в безопасности.

– Если хочешь, я могу придвинуть твой письменный стол к двери.

– Отлично, – говорит она. – Тогда ты не сможешь уйти.

Она отдает мне диван; сама она ложится спать в спальном мешке на полу, но когда я просыпаюсь ночью, она лежит рядом со мной, на краешке матраца, свесив одну ногу на пол. Она практически неподвижна, когда спит; я с трудом могу разглядеть, как чуть вздымается и опадает ее спина. Голова накрыта подушкой; она могла бы быть почти кем угодно.

Ральф – бесформенная груда в слабом свечении электронного будильника. Именно из-за Ральф все кажется странным: она здесь как бы вне контекста. Да, она счастлива где угодно и с кем угодно, существо настоящего; это мне в ней больше всего и нравится, но мне хотелось бы, чтобы было по-другому – чтобы ее ощущение прошлого шло дальше обоняния. Позволь, я скажу это: чтобы она была способна скорбеть; чтобы мы могли скорбеть вместе.

Когда я просыпаюсь, Сэм стоит у плиты в красном клетчатом халате с лопаткой в руке. Стол накрыт на двоих: тарелки, салфетки, кофейные чашки, сливочное масло.

Она скармливает Ральф кусочки бекона. Дает собаке облизать пальцы, затем возвращается к готовке и разбивает яйца.

– Когда придет слесарь?

– Завтра, – отзывается она.

– А сегодня у нас что?

– Пятница.

– А кажется, будто суббота.

Я цепляю поводок к ошейнику Ральф и открываю дверь; она выбегает в коридор и начинает спускаться по лестнице.

– Какую яичницу ты любишь?

– Я не голоден.

– Ну, видишь ли, я готовлю яичницу.

– Я вправду не голоден.

– А если бы ты был голоден, какую бы ты хотел яичницу?

– Солнышком кверху.

– Мне следовало догадаться, – говорит она. – Ты кофе пьешь?

– Нет.

– Хочешь чаю?

– Нет, спасибо.

– Слушай, – говорит она, – мне просто было холодно в спальном мешке.

Ральф скулит на ступеньках.

– Ладно, я выпью сока.

Она заглядывает в холодильник.

– Сока нет, – говорит она. – Может быть, купишь, пока будешь гулять?

Слесарь не приходит ни завтра, ни послезавтра, ни через два дня, и я перестаю спрашивать. Я перестаю притворяться, что мне есть куда идти. Мы не говорим ни о взломанной двери, ни о записке на холодильнике, ни о том факте, что ничего не пропало. Я перестаю донимать ее предложениями позвонить в полицию. Мы каждое утро питаемся яичницей с тостами, а теперь в холодильнике есть и сок. Две прогулки в день, от Мэдисон-сквер до Юнион-сквер, Ральф прихрамывает больше, чем прежде; ее бедра уже отходили свое.

Я подумываю о том, чтобы уехать, но всегда возвращаюсь. В каком бы месте комнаты я ни находился, брат Сэм смотрит на меня. Как и остальные мертвецы, он обязан бесстрастно приглядывать за живыми: головки одуванчиков и зеленые улицы, имя девочки, произнесенное шепотом, намеки в наших сновидениях. Мы не говорим ни о ее брате, ни о тебе. Мы не говорим об одеколоне, который я обнаружил в ее ванной; мы не говорим о костюмах в ее шкафу, о мужских туфлях. Мы не говорим ни об обручальном кольце, которое по-прежнему украшает мой палец, ни о том, которое лежит в коробке в ее комоде. Мы не говорим о счете за электричество, адресованном мужчине с ее фамилией. Она была бы осторожнее, если бы не хотела, чтобы я знал, но я по-прежнему не говорю ничего.