— Мы не поженились, потому что твоя мама любила твоего папу.
— А потом?
— Потом Валериана Аристарховича.
— Ой, не смеши меня, Ершик! Вы не поженились, потому что вы неправильные.
— Как это?
— Мама первая, а ты второй. А надо наоборот. Ты со всеми был второй, Ершик?
— Ни с кем я не второй!
— Ни с кем, потому что не с кем?
В институт Аленушка поступила с первого раза. В конце первого курса вышла замуж за дипломника, перевелась на заочный и уехала в какую-то Тьмутаракань. В освободившейся комнате Катя устроила для Валериана Аристарховича кабинет. Перенесла старый кожаный диван, купила в антикварном письменный стол с резными колоннами. За столом Валериан Аристархович не сидел, а на диване лежал охотно. На этом диване он и умер, пожив в своем новом кабинете совсем немножко — меньше года. Катя поплакала, сшила черное платье, запудрила морщинки под глазами, подобрала волосы и пошла устраиваться на работу в роно. Завсектором ее, конечно, не взяли, но место методиста нашлось. Теперь ей снова нельзя было опаздывать. Начальница Кате досталась — жуть! Катя звала ее Кошелкой. У Кошелки был зад и две авоськи. Этим задом она плотно заполнила Катину жизнь. Катя говорила о Кошелке двадцать четыре часа в сутки. Подробно рассказывала, как та была одета, как не пустила Зиночку к врачу, как намекнула Калерии Палне, что, мол, пора бы и пенсию оформлять, а ей, Кате, указала на несогласованную курицу, проживающую на окне в полиэтиленовом пакете.
— «Он с именем этим ложится и с именем этим встает», — усмехался Ершик.
Катя надувалась и замолкала, но через полчаса заводила старую песню.
— Ты посмотри, посмотри! — говорила она, раскладывая на кухонном столе листы, плотно исписанные мелким ровным почерком. — Вот я пишу методичку по детскому празднику. Где тут… Ага. Слушай. Пункт пятый. Зайцы. Дети выходят на середину комнаты, образуя круг. Начинают осуществлять подскоки на двух лапах. Прыг-скок, прыг-скок. В скобках — восемь раз. Тебе все понятно?
— Мне все понятно, — отвечал Ершик.
— А ей непонятно! Она слов не понимает! Может, мне в гороно сходить, а?
— Не надо. Напиши «скачут на двух ногах», и дело с концом.
— Так они же зайцы!
Начав необъявленную войну, Катя не заметила, как стала жить по правилам противника. Перестала подводить глаза, отпустила юбку ниже колен и вместо крепкого чая начала пить слабенький растворимый кофе.
— Ты что, на кофе перешла? — спросил Ершик, заметив на столе круглую металлическую банку.
— А! — махнула Катя рукой. — Кошелка пьет и нас приучила. Выключи! Немедленно выключи эту гадость! — глядя на экран телевизора и дергая Ершика за рукав, с птичьим испугом клекотала она.
— Зачем? Хорошее кино.
— Хорошее? Да там один секс! Это же верх неприличия!
— Это кто так говорит? Кошелка?
— Я, между прочим, работаю в отделе народного образования, чтоб ты знал! И прекрасно понимаю, что прилично, а что неприлично! — И Катя захлопывала дверь в кухню.
В голосе у нее все чаще появлялись сварливые интонации, она раздражалась по пустякам, гремела на кухне кастрюлями, и на скулах ее выступали коричневые пигментные пятна. Лицо стало широким и почти квадратным. Длинные глаза больше не убегали за его пределы, а группировались вокруг носа. Когда Ершик глядел на Катино лицо вообще, то глаза терял и каждый раз боялся, что больше не найдет. Тогда он концентрировался на переносице, отыскивал два бутылочных осколка и был счастлив. Переводил взгляд на зеркало. В зеркале сидел длинный тощий субъект с жестким седым ежиком и рыжими пуговицами в красной оправе бессонницы. Катя многозначительно смотрела на часы.
— Девять. Тебе пора.
Ершик натягивал ботинки. Однажды попытался было мяукнуть, что, мол, куда пора, детское время! Но Катя резко его прервала:
— А ты подумал, что обо мне соседи будут говорить?
— Кать, я сюда тридцать лет хожу.
— Вот именно! — И она вытолкала его за дверь.
Ершик спускался вниз и вспоминал кавалеров. Проходя мимо батареи, коснулся ее рукой. Батарея была горячая и ребристая.
Теперь Катя носила войлочные ботики на резиновой подошве — боялась гололеда. Ершик, как обычно, ждал ее у подворотни, пряча нос в воротник пальто. Брал сумку и, поддерживая под локоть, вел в подъезд. Катя поднималась на свой третий этаж долго, часто останавливаясь, переводя дух. На последний пролет сил у нее уже не хватало, и Ершик иногда брал ее на руки.
— Я, наверное, умру скоро, — говорила она и подробно рассказывала о спазмах в груди.
Она вообще стала говорить подробно и мелко — о том, как ночью спала, сколько раз вставала и зачем, как в боку у нее закололо, а потом отдалось в спину, вот тут, у поясницы, нет, чуть-чуть левее. «Господи, какой же ты бестолковый!» Разговоры ее были похожи на хлебные крошки — вот одну склевала, вот еще одну, и ничего не осталось, да вроде и не было ничего. Часто плакала от жалости к себе, сморщив лоб и подвывая высоким бабьим голосом.
— Ты что! — пугался Ершик и бросался за пуховым платком. — Никуда ты не умрешь! — бормотал, кутая ей ноги. — На вот, выпей!
Катя пила чай, и лицо ее постепенно розовело.
— Никто мне не пишет! И не звонит! И внуков не рожает! — спокойно говорила Катя, имея в виду бесстыжую Аленку. И макала в чай сухарик. Ершик глядел на красное дерево, запорошенное пылью, брал тряпочку, флакончик с жидкостью и начинал протирать полировку.
В конце зимы решили, что надо бы все-таки сходить к врачу. Врач Катю послушал, постукал, помял и отправил на рентген с кардиограммой.
— Да вы, Екатерина Андреевна, здоровей нас всех! — говорил он, разглядывая снимки в просвет окна. — Ничего у вас нет, попейте успокоительное, и все будет в порядке.
Катя вышла из кабинета. Ершик остался.
— У нее правда все в порядке?
— Правда, правда. Истеричка немножко, а так все хорошо. Вы ей кто? Муж?
— Друг.
— Ну вот видите, и друг есть.
— Я не в том смысле…
— А надо бы в том. Ей сколько лет? Пятьдесят? Молодая еще женщина!
На 7 марта Ершик взял билеты в театр. Катя вдруг как-то загорелась, будто старый фитиль перестал коптить, заштриховала глаза, в театре поводила плечиком, обтянутом зеленым шелком, ловила мужские взгляды. Волосы ее, еще совсем почти черные, вдруг выскочили из шпилек и потекли вниз по спине. Катя встряхнула головой и засмеялась.
Домой шли медленно.
— Знаешь что, — сказал Ершик. — Давай поженимся.
— Зачем? — спросила Катя.
— Будем жить вместе.
— Мы и так вместе.
— Это я с тобой вместе.
— Какая разница? Давай я лучше завтра пирог испеку. С грибами. Приходи к обеду.
Утром Катя встала поздно, долго плескалась в душе, потом вышла на кухню. Повертела в руках круглую банку с растворимым кофе и с наслаждением зашвырнула в помойное ведро. Заварила чай. Пирог получился такой, что Катя не удержалась — отрезала край и съела прямо тут, у плиты, перебрасывая кусок из ладошки в ладошку, дуя на пальцы и высовывая обожженный язык. Потом завернулась в пуховый платок и легла на кожаный диван в кабинете Валериана Аристарховича. Проснулась, когда часы пробили девять. Потянулась, закинув руки за голову, вспомнила про пирог. «Приходил, наверное. — Это уже о Ершике. — А я, дура, проспала. Надо ему ключи дать. Ну ничего, завтра придет, дам».
Но завтра Ершик не пришел. И послезавтра тоже. Десятого Катя взяла телефон, сняла трубку, положила обратно на рычаг, полезла за старой записной книжкой. Телефон Ершика она когда-то помнила — во времена воскресных обедов с Валерианом Аристарховичем, но последнее время, помилуйте, зачем ему звонить, он и так тут. Трубку сняла мать.
— Ершика… Простите, Сергея будьте добры!
— Кто его спрашивает? — Голос у матери был тренькающий, как у расстроенной балалайки.
— Катя.
— А он умер, Катя. Седьмого вечером умер. Сегодня хоронили.
Катя положила трубку, взяла в руки карандаш и, ломая грифель, зачеркнула фамилию и телефон Ершика толстой спотыкающейся чертой. Потом подумала и вырвала страницу из записной книжки. Стянула с плеч пуховый платок, подошла к шкафу карельской березы. Увидев пятнышко, подышала на него, потерла пальцем, подняла платок — завесить зеркало. Из зеркала на нее смотрела старость.
КЛАВДИЯ
— Ну, первая ладком, а вторая рядком! — Николай опрокинул рюмку, крякнул, взмахнул по-птичьи руками, хлопнул себя по бокам и захрустел огурцом.
Так у него было заведено: сначала шутка-прибаутка, потом рюмка, потом крякнуть, хлопнуть, зажевать. После третьей лицо его расползалось и становилось похожим на большой переваренный пельмень. Он шумно вздыхал и начинал травить байки. Рассказывал смачно, с матерком. О том, как шоферил во время войны. Однажды вез ящики со снарядами, попал под бомбежку. Грузовик перевернулся, ящики вместе с солдатами посыпались на землю. На всех снаряды упали, а на него, Николая, ничего — одни деревяшки. Повезло. О том, как взял однажды трех немецких чинов, разорвав портянки, связал им руки, препроводил к комбату. Всем нарекания от начальства, а ему, Николаю, личная благодарность командующего. Герой. О том, как в госпитале бегали к нему девчонки-санитарки. Все на процедурах, а у его палаты уже очередь стоит. Что он с ними вытворял! Ой, что он с ними вытворял! Да у него теперь пол-Украины пацанов бегает! О том, как все московские автобазы его на части рвали, когда он с фронта вернулся. Потому что шофер он, Николай, каких поискать. А если честно, не было еще таких шоферов. Не было и нет.
— Николай Мазаев — это вам не абы что! Николай Мазаев академиев не кончал, но кое-что умеет! Я им так и сказал: «Николай Мазаев еще себя покажет! Вы у него вот где будете!» — Он сжимал кулак и грохал им об стол, сводя никому не видимые счеты с никому не ведомым начальством.
Клавдия вскидывалась, словно ей дали зеленый свет на светофоре, и начинала суетиться.
— Закусывай, Николаша, закусывай! — мелко бормотала она, накладывая на тарелку слюнявые перья квашеной капусты.