Я сажусь рядом и наблюдаю за игрой. Сам я, после проигрыша всей своей первой зарплаты, дал себе клятву — не играть больше никогда в карты на деньги. (И, надо сказать, что именно эту клятву — в отличие от многих других — я каменно выполняю всю жизнь.)
— Эй, молодой, красивый! — смеются «чавэлы», глядя на меня. — Возьми одну карту, не порть компанию!
Я отрицательно качаю головой.
— Зачем мальчишку звать, зачем ребёнка портить? — неодобрительно качает головой дядя Бухути, разглядывая свои карты, которые он веером держит перед собой в одной руке. — Не надо мальчишку портить.
Позавчера дядя Бухути два раза посылал меня за водкой в буфет гостиницы «Башкирия». После исполнения каждого заказа я получал право довести медведя на поводке до угла палатки и обратно. Эту сделку Бухути считал вполне справедливой — обе стороны и рисковали, и возмещали свой риск приятными для себя деяниями.
Но звать меня играть в карты, зная, что я «завязал», Бухути считал абсолютно безнравственным.
Я сижу около играющих «по маленькой» цыган (главная, крупная игра будет вечером, после представления, около костра) и предаюсь своим мыслям по поводу того, что произошло сегодня на манеже. Неужели Довейко возьмут меня в номер? Неужели это правда? А как же быть со «Свадьбой в таборе»? Придётся успевать и здесь и там.
Нужно бы мне сбегать домой, думаю я, пока есть ещё время до представления. Мама уже, наверное, пришла с работы и сейчас, усталая и измученная после двойной своей смены, что-нибудь зашивает мне или готовит для меня обед на завтра. Обязательно нужно рассказать маме о предложении Довейко.
Но мама может не пустить меня обратно в цирк, тут же соображаю я. Что же делать? Посижу-ка я лучше до начала представления здесь, около картёжников, решаю я. И тогда никаких опасений, что я опоздаю к началу аттракциона, не будет.
«Чавэлы», хотя и играют «по маленькой», тем не менее начинают постепенно раскаляться, передёргивать карты, мухлевать. Любой вид карточного шулерства не считается у нас в ансамбле преступлением — нужно только не попадаться с поличным, со спрятанной, например, в руке картой.
Кто-то трогает меня за плечо. Я оборачиваюсь. Передо мной стоит наша артистка Шуня.
— Иди сюда, — говорит Шуня, — дело есть.
Я отхожу с ней от играющих.
— Пошли с нами на рынок, — говорит Шуня, — чего здесь зря сидеть?
— Пошли, — соглашаюсь я.
У Шуни в ансамбле есть подруга — Зуня. Вместе они составляют классический рыночный дуэт. Каждый визит на базар даёт им доход рублей в двести. Из этих сумм Шуня и Зуня иногда подкармливают меня, и поэтому я всегда готов им «ассистировать» в их экспедициях на рынок. (Меня берут с собой для жалости.)
После рынка мы идём в гостиницу «Башкирия». В гостинице живут какие-то эвакуированные иностранцы. Здесь работает закрытый коммерческий ресторан, в котором у Шуни и Зуни есть хороший знакомый, шеф-повар, горячий поклонник цыганского искусства. За наличный расчёт на месте повар иногда позволяет Шуне и Зуне обедать в служебном помещении ресторана, но очень осторожно, так, чтобы не заметила администрация.
Мы входим в ресторан с чёрного хода, повар усаживает нас в тесном закутке, в котором с трудом помещаются стол и три стула. Короткое совещание, и повар называет коммерческую стоимость трёх обедов — сто восемьдесят рублей. Зуня отдаёт ему деньги.
Приносят хлеб. Батон белого и буханку чёрного. Без всяких карточек. У меня ухает в животе. Я нетерпеливо беру кусок чёрного, намазываю горчицей (и горчица здесь есть, и перец — и всё бесплатно, то есть входит в стоимость обеда), круто солю и отправляю в рот.
На столе появляется бутылка красного вина (вот это да!) и закуска, от вида которой у меня темнеет в глазах: колбаса, шпроты, сливочное масло.
— Хорошо живут иностранцы, — замечает Шуня.
Она разливает вино в три стакана, не спрашивая у меня, буду ли я пить вино или не буду. Я равноправный участник обеда — все вместе одинаково «работали» сегодня на рынке.
— Будем здоровы, — поднимает Шуня стакан.
— Будем, — присоединяется Зуня.
Я отпиваю глоток — противно, но сладко. (Бедная мама. Если бы она увидела меня сейчас здесь!)
Шуня и Зуня быстро начинают есть, энергично намазывая хлеб маслом. Вообще-то их понять можно — целый вечер им сегодня плясать на манеже. Некоторые номера зрители требуют исполнять на бис. А где взять силы, если хорошо не поесть?
Приносят суп, но какой! Красный, наваристый украинский борщ с огромным куском мяса каждому! И даже не по одной тарелке, а по две — в центре стола стоит большая фарфоровая супница с серебряным половником, наливай сколько хочешь!
От двух тарелок борща в животе у меня начинает так бурчать, что Шуня и Зуня с опаской поглядывают в мою сторону.
— Смотри не объешься, — предупреждает Зуня, — ты ещё маленький.
Ничего, не объемся! И никакой я не маленький.
— Я больше вино пить не буду, — отодвигаю я свой стакан, — в горле жжёт…
Шуня и Зуня, ни слова не сказав, быстро разливают мой стакан между собой.
Потом на столе появляются три порции жареной курицы. Меня клонит в сон. Я с трудом съедаю половину порции. Потом приносят чай с вареньем.
— Когда ещё на рынок пойдём? — спрашиваю я осоловевшим голосом.
— Теперь не скоро, — смеются Шуня и Зуня. — Надо сделать перерыв, надо уважать удачу.
Хорошо, я согласен уважать удачу, я согласен сделать перерыв. Прямо сейчас, вот здесь же, за столом. Положить голову на руки и сделать перерыв. Вздремнуть часов до семи.
Но Шуня и Зуня тормошат меня.
— Нельзя ему всё-таки пить вино, — говорит Зуня, — маленький он ещё…
— Какой маленький! — не соглашается Шуня. — Здоровый парень.
— Пойдём отсюда, — шепчет мне на ухо Зуня, — тут нельзя спать.
…Мы приходим в цирк, я забираюсь в оркестр (здесь темно, прохладно и тихо), сдвигаю стулья музыкантов, ложусь и засыпаю.
Я буду спать часа полтора, не больше. За двадцать минут до начала представления прикатит на своей тележке на подшипниках дирижёр, безногий инвалид Яков Либерман, разбудит меня и выгонит из оркестра. (Весь оркестр нашего цирка целиком состоит из безногих инвалидов — у кого одной ноги нет, у кого двух, но руки есть у всех. Все вместе они составляют известный всей Уфе профессиональный коллектив безногих музыкантов.)
Да, уже через полтора часа меня разбудят. И я, двенадцатилетний, пойду в нашу цыганскую палатку мазать лицо гримом, подводить сажей глаза, напяливать на себя чёрный парик, зелёную рубашку, фиолетовые шаровары и красные сапоги.
Но всё это будет только через полтора часа. А пока я сплю. И мне, как и дяде Бухути сегодня ночью, снится лошадь (что может ещё сниться малолетнему цыгану), на которой до поступления в цирк я развозил хлеб по уфимским магазинам и булочным.
Добрая морда лошади приближается ко мне в моём цыганском сне, нюхает меня. Её большие губы и мягкие ноздри пахнут хлебом. Я хочу обнять её, но она отодвигается и удивлённо смотрит на меня.
Теперь лошадь уже похожа на Гитану. Такая же чёрная чёлка и длинные чёрные волосы. Или, скорее, на Бару. А может быть, на обеих вместе.
У лошади огромные, тревожные, похожие на автомобильные фары фиолетовые глаза. Как у певицы нашего ансамбля Снежаны. И в них — нежная грусть, печаль, тоска. К ней подходит вторая наша певица, Гражина. Оскалив зубы, Снежана (то есть лошадь) хочет укусить Гражину.
— Кто из нас лучше поёт? — сердито спрашивает лошадь.
И, тряхнув гривой и отбросив назад свою косматую голову, бьёт копытом в огромный бубен, почему-то похожий на школьный глобус (это пришла ко мне во сне моя тоска по школе, в которой я не учусь уже целый год), и начинает не то петь, не то стонать, не то смеяться, не то плакать…
И этот ни на что не похожий звук (стон, вой, рыдание), усиливаясь и наполняясь каким-то неимоверным шумом (грохотом зенитных орудий, криками раненых, гулом летящих надо мной самолётов с чёрными крестами), вырастает до непереносимой никаким человеческим слухом силы звучания (бьёт, бьёт, бьёт лошадь копытом в глобус-бубен), и какой-то плач детей повисает над всем белым светом, завихряясь в гигантский смерч, перекрученный рёвом танковых гусениц…
И один день моего военного уфимского детства, закружившись хороводом голосов, лиц, событий, поступков, поднимает меня (спящего на стульях безногих музыкантов) над безмолвным оркестром, над незаполненным ещё зрителями амфитеатром безлюдных скамеек и уносит вверх — под холодный конус купола, под гулкую воронку цирка.
Один день моей уфимской жизни несётся вскачь безумным тайфуном над голубым, отнятым войной, школьным глобусом моего двенадцатилетнего сна, над жёлтым цыганским бубном моего военного детства.
ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Передо мной — крытый, низкий деревянный возок на полозьях, в который запряжена старая дряхлая лошадь. На борту возка начертаны всего четыре буквы: «Хлеб». Кряжистый, мордастый старик в бараньем полушубке, по фамилии Филимонов, стоит с кнутом в руках около лошади. А рядом — я, щупленький мальчишка в телогрейке, в стоптанных валенках и потёртой шапке-ушанке.
Эта живописная компания (возок, лошадь, старик и я) представляет собой мощную производственную единицу — седьмую транспортную бригаду Уфимского городского отдела торговли хлебобулочными изделиями (сокращённо — Хлебторг).
Да, да, именно из этого трудового коллектива (а точнее — от мордастого старика Филимонова с его кнутом) и убежал я в цирк. Мне нужно было любым способом избавиться от филимоновского кнута. А тут и подвернулся цирк. И я стал униформистом, а потом и малолетним цыганом.
А с Филимоновым мы познакомились очень просто. В первый год жизни в Уфе у меня неожиданно вспыхнула болезненная страсть к лошадям. Уж не знаю, почему это произошло, но лошади вдруг заняли всё моё воображение и стали для меня самыми близкими живыми существами на свете.
Обычно мальчишки в таком возрасте увлекаются машинами. Но в Уфе машин в то время почти совсем не было — все машины были на фронте. Лошади стали основным транспортом. Всё развозили на лошадях — людей, товары, продукты. Лошади стояли почти на каждом углу, в каждом дворе. И они прочно заняли мои интересы.