Я ищу детство — страница 40 из 80

— Я хочу, чтобы мы с тобой немного деньжонок заработали, — терпеливо объяснил Филимонов, — вот я чего хочу.

— Тюрьму ты заработаешь! — не унимался я.

— Надо помочь человеку, трамваи-то не ходят, — не терял ещё Филимонов последнюю надежду уломать меня. — Так бы он на трамвае это железо повёз…

— Да что ты с ним разговариваешь? — негодовал толстячок. — Дай ему по шапке! Кто он такой есть?

— «На трамвае»! — передразнил я Филимонова. — Знаем мы, как на трамвае краденое железо возят…

— А ну брысь отсюда! — решительно двинулся ко мне толстячок. — Прокурор какой сопливый нашёлся…

Я нагнулся и поднял с земли камень.

И вдруг Филимонов вытащил из-за спины кнут и наотмашь стеганул меня — по плечу и по спине.

От обиды я в первую секунду даже не почувствовал боли, но потом боль огненным обручем опоясала меня, и слёзы застлали глаза. Выронив камень и заплакав, я повернулся и пошёл к воротам товарного склада. Катя уныло смотрела мне вслед.


Несколько дней я не приходил на конюшню. Мама не могла нарадоваться на моё примерное поведение. Она взяла отгул у себя на почте, продала на рынке своё пальто и ручные часы, купила картошки, яиц, пшённой крупы, сливочного масла, сахарного песку и целыми днями кормила меня картофельным пюре и пшённой кашей. Пюре, в которое мама разбивала сырые яйца, и пшённая каша с маслом и сахарным песком были моей любимой едой ещё до войны.

Я объедался пюре и кашей и отлёживался на кровати за простынёй в нашей проходной комнате. Плечо и спина сильно болели, но я ничего не говорил маме. Я знал, что мама со своей беспредельной, неистовой, святой любовью ко мне, узнав, что Филимонов ударил меня кнутом, не остановится ни перед чем, что она просто пойдёт и убьёт хлебного кучера. И её посадят за это в тюрьму. А с кем останусь я? С кем останется Катя? Так ничего и не рассказав маме, я лежал на кровати за простынёй в нашей проходной комнате и терпел.

Мамины отгулы к тому времени уже кончились, и она снова начала работать на почте в две смены, по шестнадцать часов в сутки, сортируя солдатские письма с фронта и письма к солдатам на фронт. Их было очень много — сотни тысяч белых фронтовых треугольников и обыкновенных четырёхугольных конвертов с цифрами и литерами полевых почт. Не хватало никаких рук, чтобы разобраться в этих водопадах корреспонденции военных лет. И поэтому приходилось работать в несколько смен.

…Через неделю после случая на вокзале я начал скучать по Кате. И на следующий день с утра отправился на конюшню Хлебторга.


— А-а, явился, не запылился, — встретил меня на пороге Филимонов. — Я знал, что вернёшься, не ко мне, конечно, меня тебе любить не за что. К лошади придёшь. Лошадь — это, брат, такое животное, от которого отступиться нельзя.

Я ничего не сказал. Молча вошёл в конюшню, нашёл в стойле Катю, обнял её тёплую голову и прижался к ней щекой.

И так мы стояли с ней минут пять. И когда я вышел от неё, одно плечо моей телогрейки было мокрым. Так я впервые в жизни узнал, что лошади тоже умеют плакать, как и люди.

Иногда я начинал думать — а в чём, собственно говоря, дело? Почему лошадь заняла такое большое место в моей жизни? Мне хотелось иметь «свою» лошадь, свою собственную лошадь. И я нашёл её. Но только ли это?

Иногда я смотрел на Катю и смутно начинал догадываться о том, что человека, наверное, привлекает в лошади не только её рабочая сила, не только её покорность и послушность. Человека привлекают в лошади её размеры — величина её головы, спины, ног. Всё это было добро, существующее не для себя, а для человека. У лошади нет ничего своего, вся её жизнь отдана человеку.

И вот это — огромное количество добра — наверное, и было причиной, по которой во мне вспыхнула страсть к лошадям. Мир был охвачен войной. И посреди этого существовал островок сильного добра — лошадь, которая приносила людям пользу, от которой веяло мускулистой надёжностью, а для мальчишеского воображения — даже надеждой на то, что и он когда-нибудь станет таким же сильным.

…Ближе к весне Филимонов стал откровенно воровать хлеб. Теперь он каждый день посылал меня по разным адресам — «снести полбуханочки необходимому человечишке». Я пробовал слабо сопротивляться, но Филимонов пару раз, без свидетелей, снова пустил в ход свой кнут, и я покорился. (Причём бил он меня, как он сам же и говорил, вполсилы, без злости — не от сердца, как на вокзале, а для «порядка», по «науке», чтобы мозги встали на своё место.)

— У тебя сейчас такое время, — рассуждал Филимонов, — что надобно тебя сечь. Ещё в прошлом году было рано, а через год будет поздно. А теперича — самое время, самые что ни на есть неслуханные годы. Никак нельзя пропустить. От рук отобьёшься, сам себе шею сломаешь.

Я молчал. Но про себя я твёрдо решил уйти от старика Филимонова при первой же возможности.

Помог всё тот же господин великий случай. В начале лета сорок второго года в Уфу прибыл передвижной цирк шапито.

Поздним вечером я пробрался в конюшню. Филимонов спал в углу на куче сена. Я подошёл к стойлу, в котором дремала Катя. Лошадь ткнулась в моё плечо. Я погладил её по шее.

— Прощай, Катька, — тихо сказал я, — ухожу от вас.

Катя тяжело вздохнула. Она, конечно, всё понимала. Не такая это была лошадь, чтобы не понимать, для чего я пришёл к ней так поздно.

— Я о тебе забывать не буду, — еле слышно говорил я, — ты обо мне тоже не забывай, ладно?

Катя положила голову на моё плечо. Она всегда так делала, когда мы с ней были наедине.

Я гладил её гриву, глаза, уши, губы, ноздри. Как хорошо пахло от лошади! Какими привычными и любимыми для меня были все её крепкие запахи. И сколько счастливых минут подарила мне Катя своей большой и доброй лошадиной простотой. Она крепко поддержала меня в дни моего разочарования в человечестве. Она вернула мне веру в самого себя. Она всегда была живая, тёплая, верная, молчаливая и… рядом. И как же после всего этого не любить лошадь, как человека, если лошадь иногда может тебе дать больше, чем человек?

Я достал из кармана приготовленную для этой минуты большую, круто посоленную корку хлеба, отдал её Кате, последний раз погладил её и пошёл к выходу.

Ещё один круг моего военного уфимского детства был завершён. Начинался новый круг.

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

А помните, как я заснул в безлюдном и полутёмном уфимском цирке, в пустом оркестре на стульях безногих музыкантов, за полтора часа до начала циркового представления?

Я и сейчас, много-много лет спустя, как будто это было только вчера, вижу себя в тот день, тревожно спящего около молчаливого барабана и безмолвной трубы — геликона, среди беспорядочно окружающих меня пюпитров без нот.

Иногда я спрашиваю себя — почему уфимский цирк никогда не уходит из моей памяти? Почему те несколько месяцев, которые я провёл на его арене и главным образом, конечно, за кулисами, преследуют меня всю жизнь, заслоняя порой и более важные для моей судьбы, более поздние и продолжительные по времени события?

Детство. Вот объяснение той цепкости, которая держит в моём сознании картины уфимской цирковой жизни. Детство — великая пора человеческой судьбы, её исход, когда каждое зерно, случайно или намеренно брошенное в пашню твоего будущего, рано или поздно, но всё-таки прорастает на ниве твоей зрелости (сорняком ли, злаком ли), и жатва судьбы щедра или скудна, наверное, только от того, как ты жил в своём детстве.

Когда мне исполнилось десять лет, мне подарили книгу Пушкина — полное собрание сочинение в одном томе. (Я уже до войны грешил стихами, и этот подарок, как я это сейчас понимаю, папа и мама сделали мне для того, чтобы, как говорится поставить моё детское увлечение на серьёзную основу.)

Получив подарок в день своего десятилетия (первая круглая дата), я, откровенно сказать, был поражён и удивлён тем, что всё написанное Александром Сергеевичем Пушкиным — великим Пушкиным! — издано всего лишь в одном томе. Все стихотворения, поэмы, сказки, повести Белкина, «Евгений Онегин» — и только один том. Это почему-то не укладывалось в моём сознании. Детскими своими мозгами я как-то не мог уловить этот книгоиздательский секрет. Мне было даже немного обидно за Пушкина. И я с недоверием уселся за книгу. Мне даже казалось, что здесь есть какой-то обман, потому что, нельзя, абсолютно нельзя было, с моей тогдашней точки зрения, запихнуть всего Пушкина в один том.

По мере чтения (я читал книгу несколько месяцев подряд, не беря в руки ничего другого) недоверие моё увеличивалось. И прежде всего потому, что знакомые и близкие с самого раннего детства стихи (и папа и мама читали мне Пушкина вслух чуть ли не с двух лет) были напечатаны в этой книге каким-то незнакомым и чужим шрифтом — с буквой «ять», с «фитой», со старомодным написанием букв «и» и «е». (Однотомник был издан в 1913 году издательством Ротенберга.)

Одним словом, это был какой-то другой Пушкин — не наш, не советский. (Согласитесь, что в десять лет внешний вид книги имел не меньшее значение, чем её содержание.)

Лирику я ещё проглотил залпом. Короткие стихотворения требовали меньших усилий. Нектар поэтического итога ощущался сразу. Но поэму («Полтава», «Медный всадник», «Цыганы») я читал уже с нарастающим напряжением. Особенно раздражала меня буква «ять». Мне виделось в ней даже нечто белогвардейское.

И неожиданно я охладел к Пушкину и вообще к стихам. Эффект получился обратный тому, который ожидали папа и мама. «Евгения Онегина» я бросил на половине. А прозу вообще не стал читать. В стихах хоть были короткие строчки и просветы, на страницах лирики было много «воздуха», а страницы прозы были битком набиты буквой «ять».

Иногда мне казалось, что страницы пушкинской прозы в этом предельно ужимистом, однотомном полном издании всех сочинений (с «ять», «фитой» и другими дореволюционными типографскими знаками) похожи на плотные колонны белых казаков из кинофильма «Чапаев», едущих по ночной дороге тесными рядами, плечом к плечу, убивать Чапаева. Вся проза в издании Ротенберга действительно была напечатана очень густо, сплошняком. Строчки стояли вплотную друг к другу. И это было понятно — собрание всех сочинений в одном томе, требовавшее предельной экономии площади страниц,