Но потом, когда выяснилось, что среди артистов аттракциона «Свадьба в таборе» есть свой человек с их двора, стали обращаться ко мне за помощью, и я каждый раз с очень важным видом приходил к ним в зрительный зал из-за кулис и усаживал их рядом с оркестром так, чтобы они никому не загораживали арену.
Павел и Сима были очень высокого мнения о моих артистических талантах. Особенно им нравился эпизод, когда я во время пляски Шуни и Зуни вскакивал на барьер и кричал «ай-нэ-нэ!». «Два скелета» начинали громко хлопать, увлекая за собой остальных зрителей, цирк взрывался аплодисментами в адрес темпераментного цыганёнка, и всё это очень укрепляло мой авторитет в амплуа малолетнего цыгана, открывая широкий путь для дальнейших творческих поисков. Зная о том, что зрители всегда поддержат меня, я уже начал совершенно нахально, ни у кого не спрашивая разрешения, испускать свой воинственный клич «ай-нэ-нэ!» и к месту, и не к месту — главным образом, конечно, не к месту (например, во время пения Гражины и Снежаны), совершенно справедливо получая за это увесистые подзатыльники таборных старейшин — дяди Бухути и Бары, а иногда удостаиваясь пинка и самой Гитаны, нашего художественного руководителя.
Таким образом, наши контакты с Павлом и Симой развивались к обоюдной пользе — я их удобно усаживал среди зрителей, а они хлопали мне, обеспечивая свободный полёт моего творческого воображения.
Но это было только начало наших отношений. Главная их часть была впереди.
Когда меня выгнали из цирка и потянулись самые мрачные дни моей уфимской жизни, Павел и Сима сначала ничего не знали о причинах бесславного окончания моей артистической карьеры. На заводе в это время выполняли какой-то очень важный заказ для фронта — может быть, для будущей Сталинградской битвы. И «два скелета» недели три не приходили домой даже ночевать, круглые сутки пропадая в своих цехах.
Потом напряжение на заводе спало, Павел и Сима объявились во дворе, и, конечно, как всегда, отправились вечером в цирк, на одно из последних представлений труппы перед отъездом. А меня в цирке уже не было. Очевидно, «два скелета» навели справки и узнали подоплёку моего увольнения. И когда через пару дней, увидев Павла на улице, я поздоровался с ним, он, ничего не ответив мне, остановился, несколько секунд в упор разглядывал меня, покачал головой и, так ничего и не сказав мне, пошёл мимо меня, как мимо пустого места.
Безусловно, после происшедших событий (Мышь, Юрка Михалев, сарай акушерского училища) я не мог претендовать ни на чьи горячие объятия, да я и не искал их. Я готовился к побегу на фронт и почти не выходил из дома, читая о подвигах юных героев Отечественной войны. Я уже свыкся с мыслью о своей близкой неминуемой героической гибели на фронте, и отношение ко мне окружающих уже не волновало меня. В своих собственных глазах я уже был без пяти минут Александр Матросов. Я уже видел ту самую пулемётную амбразуру, на которую лягу грудью. Поэтому мнение тыловых людей о моём моральном облике было глубоко безразлично мне.
Но с Павлом у меня были особые отношения. Во-первых, нас связывала любовь к цирку. А во-вторых, первоначально отделив его по неведомым мне пока ещё причинам от всех наших дворовых волгарей, я потом понял, что сделал это не только потому, что Павел напоминал мне именно Костю Сигалаева.
Глядя на Павла и Симу, как они ходят всегда и везде вместе, как, не проявляя этого внешне, всегда и везде как бы во всём поддерживают друг друга в их тяжёлой жизни и работе в эвакуации, я видел в крепком и нерасторжимом союзе этих двух людей, наверное, нечто большее, чем просто сходство с семьёй Кости и Клавы Сигалаевых.
Павел и Сима оживляли в моей памяти моё довоенное детство — Москву, Преображенку, наши новые белые дома с населявшим их рабочим людом и той особой атмосферой постоянной сплочённости, уверенности в себе, твёрдости и ясности жизненных позиций, которые являются отличительной чертой всякой большой рабочей среды.
Глядя на Павла и Симу, я черпал в их отношениях друг с другом (как я это понимаю уже сейчас в своих взрослых мыслях) надежду на своё скорое возвращение домой, на свою рабочую северо-восточную московскую окраину, к стенам Электрозавода и «Красной зари», в нашу московскую квартиру, к своему довоенному детству.
Глядя на Павла и Симу, я твёрдо верил в то, что пока есть такие люди, как они, с такой неистовой преданностью отдающие себя своей работе, пока есть Москва, Преображенка, Электрозавод — крепость рабочего труда с его неприступными краснокирпичными стенами и башнями, пока шумят тысячами веретён и ткацких станков многооконные, всегда ярко освещённые корпуса фабрики «Красная заря», пока живёт на земле человеческий род Кости, Клавы и сестёр Сигалаевых, — пока есть на белом свете всё это, никакие фашисты не победят нас, и Москва всегда и вечно будет стоять на своём месте, и Электрозавод, и «Красная заря», и наши новые белые дома.
Глядя на Павла и Симу, я как бы видел в них залог нашей победы, хотя они и были мирные рабочие люди, хотя мы и жили далеко от фронта. Я видел в них образ своей большой Родины, всей страны, и одновременно — свою малую родину, Преображенку, московскую северо-восточную рабочую окраину. В отношениях Павла и Симы я черпал для себя силы и уверенность, что всё будет хорошо.
И неважно было, что им дали у нас во дворе обидную кличку — «два скелета». Да, внешне они, конечно, выглядели не лучшим образом в те военные годы. Да, Павел был болен, сознательно изнуряя себя своим неистовым заводским трудом для победы, но дух этих людей был настолько высок и крепок, что я забыл об их внешности. Они были для меня образцом человеческого поведения.
И вот теперь, когда меня выгнали из цирка, Павел откровенно выразил своё презрение ко мне, презрение рабочего человека к жулику. И это было не только его личное презрение, это было презрение Кости Сигалаева, Клавы, сестёр Сигалаевых, Лёньки Частухина, презрение Москвы, Преображенки, моего довоенного детства на рабочей окраине, презрение всей страны, моей Родины — большой и малой.
И презрение это трудно было перенести.
Во все худшие времена моей жизни в эвакуации, в отрыве от нашего дома и моего довоенного детства, Преображенка приходила ко мне как спасение. В первые месяцы войны, когда я был так оглушён и подавлен внезапной переменой жизни вокруг меня, воспоминания о Преображенке были целительным лекарством. Тогда я, невольно и, конечно, подсознательно, благодаря крепко сидевшей во мне памяти о Преображенке, нашёл способ выйти из охватившей меня растерянности. Сейчас я переживал похожее состояние. Я готовился убежать на фронт. Но я не мог оставить наши отношения с Павлом (с Костей, Клавой, Москвой, Преображенкой) на уровне того презрения, которое он выразил ко мне. Оставить всё так, как оно было, сохранить у Павла убеждение в том, что я есть тот самый человек, каким он меня сейчас считает, означало бы изменить чему-то очень большому, главному, не допускающему измены. Это было равносильно измене Родине. А этого для меня быть не могло.
И я, кажется, начинал понимать, что мне нужно было сделать. Несколько дней после той встречи с Павлом на улице просидел я у окна в нашей проходной комнате, прежде чем пришёл к окончательному решению. И все эти дни передо мной неотступно стояла Преображенка — Электрозавод, «Красная заря», наши белые дома, улица Девятая рота и тысячи людей, идущих по ней к началу своего рабочего дня; и я слышал гудки — голоса всех Преображенских заводов и фабрик, уверенно и басовито оповещавших всю нашу округу о начале рабочего дня и ещё, наверное, о том, что они, заводы и фабрики, с утра чувствуют себя очень хорошо и уверенно и желают такого же прекрасного самочувствия всем людям, которые сейчас торопятся к их проходным и воротам. Образ малой моей родины неостановимо вёл меня к моему решению.
Мне нужно доказать Павлу, что я не тот, за кого он меня принимает. Мне надо доказать это ему, Симе, Клаве, Косте, сёстрам Сигалаевым — самому себе. Я докажу это, а потом поеду на фронт. И меня не будет мучить в дороге презрение Павла. С этим презрением я не смогу добраться до фронта. Я должен очиститься от его презрения, снять с души камень. Когда есть на свете хоть один человек, который презирает тебя, нельзя ложиться грудью на амбразуру. Не хватит сил. (Так я сейчас понимаю своё тогдашнее состояние.) Героическая смерть должна быть высшим проявлением человеческого духа — так было написано во всех книгах о юных героях Отечественной войны, которые я читал в те дни. Человек должен быть чист душою, когда идёт на подвиг. Нельзя совершить подвиг только для того, чтобы кто-то перестал думать о тебе плохо. Тогда это будет не подвиг, а сделка со своей совестью — даже ценой собственной жизни.
И вот, увидев однажды в окне Павла и Симу, идущих через наш двор с двумя своими девчонками на руках, я схватил шапку и без пальто бросился на крыльцо.
— Куда ты? Куда? — закричала мама. — Мороз на улице!
Я ничего не ответил ей. Рывком пересёк двор и вбежал в дом, где жили Павел и Сима.
Они, как и мы с мамой, занимали маленькую проходную комнату. Поставив дочерей на табуретки, Павел и Сима снимали с них маленькие пальтишки, калоши и валенки, разматывали шерстяные платки. Девочки, жившие в заводском детском саду и неделями, а то и больше не видевшие отца и мать, радостно обнимали их, гладили руками их волосы, лица и плечи.
— Здравствуйте! — запыхавшись, сказал я с порога.
Павел и Сима, обернувшись, молча смотрели на меня.
— Павел, — судорожно проглотил я предательски прыгавший в горле комок, — устрой меня на завод…
— На завод? — переспросил Павел, сидя на корточках около табуретки, на которой стояла дочка. — На какой завод?
— К тебе на завод… К вам на завод…
Павел выпрямился.
— А зачем тебе на наш завод?
Я молчал. Потом, сделав над собой почти физическое усилие, с трудом выдавил из себя:
— Надо…
— Кому надо?
— Мне…
Он, кажется, что-то уже понял, но не торопился расстаться со своим прежним отношением ко мне. Все эти дни, после нашей молчаливой встречи на улице, он, сталкиваясь со мной во дворе, делал вид, что не замечает меня. Но я, несмотря на это, пришёл к нему в дом, прошу устроить на завод. Значит, что-то здесь было непростое. По возбуждённому моему виду, наверное, было заметно, что со мной происходит нечто странное, необычное, что-то бурлит внутри.