Я ищу детство — страница 52 из 80

И мне, тринадцатилетнему, стоящему около могилы, вдруг бешено захотелось жить — бежать, раскинув руки, босиком по мокрой утренней траве, купаться, брызгаясь, в реке или в озере, собирать грибы, землянику, кататься на лыжах и лошадях, играть в футбол, ловить ртом воздух, дышать всей грудью, пить молоко — и жить, жить, жить, жить!..

Яростное это желание так необузданно полыхнуло во мне, так стегануло меня по ногам, что мне захотелось немедленно убежать с кладбища.

Но уходить было нельзя.

Я последний раз посмотрел на майора Белоконя. У него было лицо человека, отдавшего жизни все свои силы до конца, расплатившегося с жизнью до последней копейки за подаренную ему возможность ощущать себя живым. Ничего похожего на нашего майора Белоконя, ещё два месяца назад учившего нас бросать гранаты, ходить строем, ползать по-пластунски, не было в этом восковом человеке.

Он очень был похож на Николая Островского, наш майор, в это последнее мгновение моего взгляда на него.

Гроб закрыли.

Опустили.

Застучали комья земли по крышке.

И взвод красноармейцев из районного военного комиссариата, стоявший в стороне от могилы, вскинув винтовки с красно-чёрными бантами, дал по команде военкома района прощальный залп — последний земной воинский залп для майора Белоконя.

…Я вернулся домой поздно — уже в темноте пешком шёл из Лефортова до самой Преображенки. Около нашего подъезда на лавочке сидела какая-то незнакомая взрослая девушка. Что остановило меня около неё — не знаю. Это была совершенно незнакомая мне девушка, я никогда не видел её.

Но я почему-то сел около неё на лавочку.

— Я был на кладбище, — вдруг сказал я, не зная, кому я это говорю и слышит ли кто-нибудь меня, ничего не соображая, ничего не видя перед собой, не слыша себя.

— Я знаю, — неожиданно ответила сидевшая рядом со мной совершенно незнакомая мне взрослая девушка.

Я вздрогнул. Голос шёл из прошлого, из довоенного детства, когда ничего ещё не было — ни эвакуации, ни цирка, ни цыган, ни махорки, ни мордастого старика Филимонова с его кнутом, ни Мыша с акушерским мылом, ни смерти майора Белоконя.

Голос шёл из розовой страны довоенного детства.

Я повернулся: рядом со мной сидела Алёна Сигалаева.

— Алёна, — жалобно сказал я и повторил: — Алёна… Когда же ты приехала?

— Сегодня, — тихо сказала Алёна.

Как вовремя она приехала, в какой нужный для меня день! Судьба, только судьба, тайно наблюдающая за людьми из своего загадочного далека, могла соединить в один день похороны майора Белоконя и возвращение в Москву Алёны Сигалаевой.

— Здравствуй, — тихо сказал я.

— Здравствуй, — ещё тише сказала Алёна, словно боялась спугнуть первую секунду нашей встречи.

Она осторожно взяла мою руку и погладила её. Я закрыл глаза. И безудержный ливень долго сдерживаемых слёз очищающим потоком хлынул из моих глаз, омывая спасительной влагой слабости перекрученную непосильным, жарким напряжением мою малолетнюю душу.

Я плакал, не двигаясь, беззвучно. Слёзы быстро лились у меня, торопясь освободить моё детское сердце от горя и бед взрослого мира.

И когда они, недолгие, пролились до конца, я вдруг почувствовал, что всё плохое в моей жизни — позади.

Мне неожиданно показалось, что война уже кончилась — мы победили! Мир, добрый и тёплый человеческий мир не может быть больше разорванным, жизнь людей не должна, не имеет права так долго быть плохой и горькой.

Всё снова изменилось во мне и вокруг, всё заново восстанавливалось, смыкалось, становилось единым, естественным.

Страна моего детства возвращалась ко мне.

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Страна нашего детства.

Далёкими, неповторимыми огоньками она всё дальше и дальше уходит от нас, а мы всё чаще и чаще приближаемся к ней.

Весной сорок четвёртого, через год после возвращения в Москву, я первый раз вышел на улицу со своим велосипедом, который папа подарил мне за два дня до начала войны и на котором я успел прокатиться до войны только один раз — утром, в воскресенье, двадцать второго июня сорок первого года.

В воскресенье, двадцать второго июня, в половине двенадцатого утра я, одиннадцатилетний мальчишка, первый раз в своей жизни сел во дворе нашего дома на двухколёсный велосипед и, еле доставая ногами педали, объехал несколько раз вокруг Преображенского монастыря.

А через час, в половине первого, после выступления по радио Молотова, я поставил велосипед в нашей комнате за диван и не притрагивался к нему целых три года.

Два года меня не было в Москве, а когда мы вернулись, я целый год не подходил к велосипеду — было не до него. Жизнь, туго перехваченная ремнями и бинтами войны, не давала, наверное, ещё морального права появляться на улице на велосипеде просто так, без видимой для этого необходимости. Да и просто не хватало времени. Карточки, магазины, очереди, печка-буржуйка, дрова, школа, уроки, которые трудно давались после двух пропущенных лет, — всё это заполняло день до отказа. А вечером надо было лезть на крышу смотреть салют — победы шли одна за другой.

Но к весне сорок четвёртого заметно полегчало. Война, умываясь потом и кровью, неудержимо катилась на запад. И жизнь в тылу начала поднимать голову — повеселели магазины, заработало отопление, печку убрали в чулан, учиться стало привычнее. Жизнь брала своё, срастались перерубленные корни, время затягивало раны памяти. Мне шёл четырнадцатый год, отроческий мой организм, придавленный первыми годами военного лихолетья, распрямился, требовал напряжения, нагрузок, движений.

И вот весной сорок четвёртого года я достал из-за дивана велосипед и выкатил его на улицу. Сделав несколько кругов вокруг Преображенского монастыря, я, словно продолжая прерванное войной три года назад утро двадцать второго июня, выехал на Преображенскую площадь и покатил вниз к Яузе и Стромынке и дальше к Сокольникам, будто хотел повторить тот потешный поход, которым шли мы когда-то по этим же местам вместе с майором Белоконём.

А в Сокольниках меня ждала Алёна Сигалаева.

Возле центрального входа, который так яростно штурмовало наше «потешное войско», я посадил Алёну на раму своего велосипеда, и мы поехали вдоль ограды Сокольнического парка по Богородскому шоссе.

Пушистые волосы Алёны были всего в нескольких сантиметрах от моего лица. Они пахли весной, свежестью, солнцем, деревья вокруг нас были окутаны светло-зелёной дымкой юной листвы, ранние травы источали ароматы молодой, только что вышедшей из-под снега земли, и мне казалось, что все опушённые весной Сокольники похожи на золотистые волосы Алёны Сигалаевой, мягкой и нежной волной обвивавшие моё лицо.

Мы выехали на Большую Оленью улицу, проехали мимо Оленьих прудов, повернули налево и оказались на территории парка. Я остановился, опустил ногу на землю, Алёна спрыгнула с рамы, я слез с седла, и, взявшись с двух сторон за руль велосипеда, мы медленно пошли по густо заросшим жухлой военной травой тропинкам в глубину Сокольнической рощи.

Вокруг нас никого не было, не слышно было ни шума машин, ни звонков трамваев. Только птицы летали над головой, «развешивая» звонкими голосами на ветках затейливые «кружева» своих рулад и трелей.

Кусты и подлесок светились соками набухающих почек. Невидимый дух пробужденья бродил среди берёз и клёнов. Веяло теплом. Трепетно шурша, серебристо цвели осины. Иногда сквозь густой ельник протягивался безукоризненной прямизны электрический шнур — солнечный луч, и тогда красными свечечками вспыхивали молодые шишки, а старые, жёлтые, — лопались с лёгким треском, словно кто-то стрелял из игрушечного пистолета, чешуйки шишек оттопыривались, и, как с замаскированных аэродромов, из-под них вылетали похожие на маленькие самолётики крылатые семена — новые еловые жизни.

Солнце всё выше и выше подпрыгивало над верхушками деревьев и наконец поднялось совсем. Рыжая голова Алёны вспыхнула золотым костром. Не выдержав, Алёна отпустила велосипед и вприпрыжку побежала по тропинке вперёд. Я молча смотрел ей вслед.

Алёна очень изменилась за зиму. Ещё осенью она вернулась в Москву уже вполне взрослой девушкой, а теперь, семейная, ранняя сигалаевская женственность совершенно открыто просилась из неё наружу — как лепестки лилии из плена плавающих на воде круглых зелёных листьев, как первые взмахи крыльев трепетной бабочки, рвущейся из тесного и шершавого костюма бывшей гусеницы.

У нас с Алёной были странные отношения. О прежней простой дружбе, конечно, уже не могло быть и речи. Во-первых, потому, что мы учились теперь в разных школах. А во-вторых, потому, что я уже больше не ходил к Алёне делать уроки — парту заняли подросшие младшие сёстры Тамарка и Галочка. Да и уроки у нас теперь были разные, как стало разным многое после двух лет жизни в разных концах страны — без Москвы и Преображенки.


В начале сорок четвёртого года в Москву с фронта приехал Леонид Частухин. Он был отозван из армии для работы в милиции.

Семья Частухиных за два с половиной года войны пострадала в нашем подъезде сильнее всех. В сорок первом под Волоколамском погиб в ополчении Евдоким, через три месяца попал под электричку Генка Октябрь, а осенью сорок второго умерла от сердечного приступа мать Лёньки и Генки, жена Евдокима. Зина Сигалаева, оставшись одна в квартире (она не уезжала в эвакуацию), стерегла её всю войну.

Мы часто ездили с Алёной в Сокольники. (В Измайлово я ездить не мог — воспоминания о майоре Белоконе обступали со всех сторон.) Ходили по аллеям и просекам и молчали. Иногда говорили о чём-нибудь незначительном, об уроках, о школе, но больше молчали. Нас ещё тянуло друг к другу по старой привычке, но оба мы, очевидно, уже понимали, что детская дружба наша кончается.

Вернее, она не кончалась, а переходила в какую-то новую стадию. Мы повзрослели, и в наших отношениях требовалось уже что-то иное, недетское. Но чем именно должно было быть это иное, мы ещё не догадывались. Обыкновенное ухаживание, наверное, рассмешило бы Алёну — когда-то мы с ней в детском саду сидели чуть ли не на соседних горшках. Да я ещё и не знал как следует, что это такое — ухаживать за девчонкой.