Я ищу детство — страница 78 из 80

яги, клятвы, обету.

Я долго смотрел ему вслед. Мне почему-то вспомнился майор Белоконь, его похороны во время войны на Немецком кладбище, первые победные салюты в Москве и наша «потешная» Преображенско-Измайловская школа юных истребителей танков. И какой-то неприятный, тяжёлый осадок лёг на моё сердце, словно я изменил чему-то высокому и главному, будто я предал что-то единственно необходимое мне в жизни.

И мне вдруг бесконечно стыдно стало за свой сегодняшний успешный «этюд с портсигаром». Восхищённое слово, брошенное Рубеном Симоновым, — «специалист!» — обожгло моё сознание клеймом позора.

А ночью мне приснился сюрреалистический (как сказали бы сейчас) сон. Я, известный и всеми признанный артист, вдохновенно и пламенно играю какую-то воровскую, бандитскую роль на сцене Театра имени Вахтангова, и все зрители (сплошь барыги с Преображенской барахолки) горячо аплодируют мне. И громче всех хлопает «почтенный» клан Крысиных.

Вот они, все «крысики» — и расстрелянные, и живые — сидят в первом ряду в «прохорях» (сапогах с отворотами), в тельняшках, в кепочках-малокозырках, с фальшивыми золотыми фиксами (коронками) на зубах. И Батон, и Кесарь, и Люлютя, и убитый около кладбищенской стены Буфет, и повесившийся Фома, и канувшая в небытие мама Фрося. И даже «Суворов» примостился рядом с ними на откидном месте.

А на совершенно пустой галёрке один-одинёшенек стоит Леонид Евдокимович Частухин — в туго перепоясанной портупеей шинели, в низко на глаза нахлобученной форменной фуражке. И не хлопает, не аплодирует, а только мрачно, осуждающе смотрит на меня, глубоко засунув руки в карманы шинели.

И уже замелькали где-то в боковых ложах лица Кости и Клавы Сигалаевых и шестерых их рыжих дочерей — Тони, Зины, Ани, Алёны, Тамары и Гали. И они тоже не хлопают, не аплодируют, а смотрят на меня неодобрительно и почти враждебно.

Когда-то, давным-давно, в детстве, я (мальчик, подросток, юноша) внимательно и пристально наблюдал за семьёй Сигалаевых, интересовался их жизнью, изучал и оценивал её.

Теперь они наблюдают за мной и оценивают меня.

Театр жизни поменял нас местами — актёры сделались зрителями, и наоборот. Круг земных исканий завершил полный оборот вокруг своей оси.

И все лица на коллективном облике рыжего семейства Сигалаевых нахмурены и сердиты. Они (и, кажется, больше всех Алёна) недовольны мной.

…Несколько раз я просыпался и снова засыпал в ту ночь, но сюрреалистический сон не отпускал меня.

Утром я поехал в Театр имени Вахтангова, забрал свои документы и в тот же день отнёс их в одно московское военное училище. Правильно или неправильно я поступил — не знаю до сих пор.

Через месяц я был занесён в список личного состава курсантов училища, меня постригли наголо, выдали шинель, сапоги, форменную фуражку, галифе, гимнастёрку, портянки…

Сыграла ли во всём этом какую-нибудь роль моя встреча в день поступления в театральное училище с Леонидом Евдокимовичем Частухиным и мой сюрреалистический сон с участием рыжего семейства Сигалаевых — я тоже до самого сегодняшнего дня абсолютно не знаю.


Мне осталось ответить на последний вопрос: понял ли я, пройдя по дорогам своего детства, что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?

Какими бы дорогами и путями мы ни шли по жизни, ни один её вопросительный знак, несмотря на все наши усилия, никогда не распрямляется до конца.

Печальный одиннадцатилетний мальчик смотрит на меня с далёкой фотографии сорок первого года, из глубины моего детства, из самого начала войны. (Таких «остановившихся» глаз, такого опрокинутого вовнутрь самого себя взгляда нет ни на одной из моих более поздних, взрослых фотографий.)

Это снимок конца июля сорок первого года. Я только что вернулся из удивительного, оставшегося для меня навсегда таинственной загадкой путешествия в июле сорок первого года из Москвы на запад, в сторону Белоруссии, навстречу немецкому наступлению.

Нас собрали в школе на третий день войны и объявили, что война скоро кончится, враг будет остановлен на границах, и поэтому всех детей от первого до четвёртого класса заботливо эвакуируют из Москвы, из-под предполагаемых бомбёжек.

И на восемнадцати голубых автобусах мы покатили в красных пионерских галстуках на запад, в сторону Белоруссии.

…Нас привезли в какое-то большое село на границе с Белоруссией, разместили в школе и на следующее утро повели в поле — помогать взрослым убирать урожай, подбирать колоски. Мы рассыпались весёлыми разноцветными горошинами по золотистому пшеничному полю, и вдруг из-за тёмной кромки дальнего леса, почти обгоняя звук, бесшумно вывалился чёрный немецкий самолёт — гром его мотора упадёт на поле через несколько секунд. (Всю жизнь потом бесшумно появляющийся из-за горизонта самолёт будет «зажигать» в моей памяти первые секунды прикосновения к «металлической» реальности войны. Мне долго будет сниться этот сон — вкрадчиво вынырнувший из-за леса самолёт… И даже зажигалки, которые я лихо тушил месяц спустя на крыше своего дома на Преображенке, не перебьют этого самого первого реального впечатления войны… И ещё один сон — немецкие танки втягиваются со стороны Яузы на Преображенскую площадь, поворачивают направо, на Преображенскую заставу, грохочут по булыжникам Преображенского вала, мимо наших домов, а мы с мамой стоим около окна — мы никуда не успели ни уйти, ни уехать…)

Он шёл низко, на бреющем полёте, над золотистым пшеничным полем чёрный немецкий самолёт, низко и неправдоподобно стремительно. Кресты на его крыльях мелькнули над нами, как взмах чьей-то чешуйчатой хищной лапы с перепонками между когтями. Гром мотора слился с грохотом пулемётов, и мы даже не сразу поняли, почему побежали со всего поля женщины, побросав серпы и косы, в дальний конец. Но когда оттуда донеслись крики и плач, стало ясно, что там произошло что-то нехорошее, страшное. Мы тоже побежали в дальний конец и, прибежав, увидели двух убитых молодых колхозниц. Они лежали на поваленных снопах пшеницы все в крови, с открытыми ртами и уже остекленевшими глазами. Праздничные их белые кофточки и холщовые юбки были как-то по-звериному измолоты, разодраны в клочья крупнокалиберными пулями авиационных пулемётов, и было видно их молодое белое женское тело, совсем не для этого жившее на свете, не ожидавшее такой жестокой участи, не подозревавшее даже о своей смерти, случившейся так неожиданно и так рано.

Рядом с ними на поваленных снопах сидели несколько раненых женщин, зажимавших раны руками, тихо стонавших и плакавших, а вокруг них стояли в белых платках на головах бабы и деревенские девчонки, и какой-то общий, приглушённый, нечеловеческий вой волнами исходил от них.

Мы оцепенели от ужаса, от этой невероятной по своей жестокости и неправдоподобности картины. Такое никому из нас не могло никогда даже присниться.

Подъехала подвода, убитых женщин положили на неё, рядом посадили раненых, и окружённая стонущей, плачущей, воющей толпой подвода тронулась в деревню. Мы тоже двинулись было за ней, но в это время кто-то увидел, как по полю к нам бегут с другого края две перемазанные кровью наши девчонки из третьего класса.

— Люсю… Люсю… Волкову… там… убило, — давясь судорожным плачем, зажимая рот руками, заговорили они, глотая рыдания и размазывая по лицу чужую кровь и свои слёзы.

…Она лежала ничком на земле, маленькая Люся Волкова, староста третьего класса, подняв своим худеньким и почти невесомым тельцем несколько пшеничных стебельков. На голове у неё был венок из васильков, и подлая крупнокалиберная пуля, попав в кудрявую девчоночью голову, смешала всё в чудовищную кашу — мозги, кости, васильки, кудрявые волосы… И ещё две авиационные пули, каждой из которых хватило бы, чтобы убить мамонта, попали Люсе в спину, измочалив и изорвав в клочья её угловатую, голенастую фигурку.

Это было такое непереносимое, такое рвущее душу и сердце, такое разрушающее все самые последние представления о несправедливости и зле, такое переворачивающее весь мир вниз головой зрелище, что всё помутилось у меня тогда в глазах, подсеклись ноги, заломило затылок, и я, чувствуя, что могу потерять сознание, сел на землю и заплакал.

Вокруг меня, не в силах больше стоять на ногах, сидели на пшеничном поле и плакали все наши мальчишки и девчонки от первого до четвёртого класса.

Хрустальными, родниковыми детскими слезами оплакивали мы голенастую, угловатую девочку, старосту третьего класса маленькую Люсю Волкову, убитую с бреющего полёта из крупнокалиберного авиационного пулемёта.

Через поле к нам, сидящим в пшенице, бежали учителя. Их не было с нами, когда мы отправились помогать убирать урожай, собирать колоски. Они оставались в деревне, чтобы организовать наше питание, и ничего не знали. И вот теперь, узнав, бежали, задыхаясь, к нам через поле.

Подбежав и увидев всё, они оцепенело остановились, не веря своим глазам, и добрые лица их исказила судорога ужаса. Они бросились поднимать нас с земли, обнимать, целовать, прижимать к себе, гладить по головам, нас — рыдающих и стонущих от непереносимого горя, выходящего за рамки наших детских представлений о жизни, затопившего наши детские сердца океаном хлынувшего с неба на пшеничное поле чёрного металлического зла.

Подводы не было. Кто-то из учителей принёс рваную мешковину, Люсю положили на неё, подняли, и наша траурная детская процессия тронулась в деревню.

А через час в деревню со стороны леса вошёл хромой старик с забинтованной головой. На плече у него висели немецкие сапоги, в руках был дробовик, которым он гнал перед собой, тыча стволом в спину, пленного немецкого парашютиста.

В жизни своей я не видел, чтобы человек, израненный в стольких местах, мог бы ещё передвигаться на своих собственных ногах. Комбинезон парашютиста весь набух от крови, половины волос на его голове не было — вместо них зияла покрытая пылью и мухами рана, кожа на лице висела клочьями, один глаз исчез под огромным багрово-фиолетовым синяком, руки были искалечены и перебиты, плечи и грудь, видимо, прострелены, босые ноги покрыты запёкшимся гноем…