Я исповедуюсь — страница 117 из 133

– Она сказала тебе, что поехала домой?

Макс какое-то время не отвечал. Не хотел говорить или не помнил?

– Не помню. Она мне ничего не сказала. Взяла вдруг сумку и ушла.

– А что она перед этим делала?

– Рисовала. Гуляла по саду, смотрела на море, смотрела на море, смотрела на море…

У Макса раньше не было привычки повторять слова. Он вел себя неестественно.

– Смотрела на море.

– Да.

– Я просто хотел знать – она решила вернуться или…

– Какая теперь разница?

– Большая. Для меня – большая. Потому что мне все-таки кажется, что она решила вернуться.

Mea culpa.

Адриа провел вечер в молчании вместе с обескураженным Максом, который еще до конца не понял, что произошло. На следующий день я снова пришел к тебе, с твоими любимыми цветами.

– Что это такое? – спросила, морща нос, Дора, едва я появился.

– Желтые гардении. – Адриа смутился. – Она их больше всего любит.

– Тут слишком много народу ходит.

– Это лучшие цветы, которые я могу ей принести. Гардении всегда были в ее кабинете, когда она работала.

Дора внимательно рассмотрела небольшую картину.

– А кто автор? – спросила она.

– Абрахам Миньон. Семнадцатый век.

– Ценная, наверно?

– Очень. Поэтому я ее и принес ей.

– Ой, поосторожнее здесь. Лучше унесите домой.

Но вместо того чтобы последовать ее совету, профессор Роч поставил букет желтых гардений в вазу и вылил туда бутылку воды.

– Я обещал ей, что позабочусь о них.

– Но ваша жена должна лежать в больнице. По крайней мере, несколько месяцев.

– Я буду приходить ежедневно. И оставаться весь день.

– Вы должны продолжать жить. Нельзя тут сидеть весь день.

Я не мог проводить там весь день, но оставался много часов подряд и понял, как один лишь бессловесный взгляд может ранить сильнее, чем остро наточенный нож. Какой ужасный был этот взгляд Гертруды. Я кормил ее, а она смотрела мне в глаза и покорно глотала суп. И все время смотрела мне в глаза и молча обвиняла меня.

Самое худшее – неопределенность. Ужаснее всего не знать, так ли это. Она смотрит, а ты не можешь разгадать этот взгляд. Может, она меня обвиняет? Может, хочет сказать о своем невыносимом страдании и не может? Может, хочет рассказать мне, как она меня ненавидит? А может – как она меня любит и надеется, что я ее спасу? Бедная Гертруда на самом дне бездны, и мне ее оттуда не достать.

Каждый день Александр Роч навещал ее и долго сидел у ее кровати, смотря на нее, подставляя себя ее острому как нож взгляду, вытирая ей пот со лба и не решаясь сказать хоть слово, чтобы не испортить все еще больше. А она спустя вечность начала слышать крики Tiberium in Tiberim, Tiberium in Tiberim[407] – последнее, что она читала, прежде чем погрузиться в полную темноту. И стала видеть лица людей, одного, двух, трех, которые говорили ей что-то, кормили с ложки, вытирали пот, а она спрашивала: что происходит, где я, почему вы мне ничего не объясняете? Наконец она начала что-то различать вдали, совсем вдали, и не понимала, что это, или не хотела понимать, и в смущении хваталась опять за Светония и говорила: morte eius ita laetatus est populus, ut ad primum nuntium discurrentes pars: «Tiberium in Tiberim!» clamitarent[408]. Она кричала это изо всех сил, но Светоний съеживался у нее в голове, и никто не слышал ее. Может, это потому, что она говорила на латыни… Нет. Да. Она целую вечность не могла понять, чье же это лицо она постоянно видит перед собой и кто этот человек, который говорит ей что-то такое, что она никак не может расслышать. Но наконец она догадалась, кто это, вспомнила ту ночь, потихоньку связала одно с другим и пришла в ужас. И стала отчаянно вопить от страха. А Александр Роч не знал, что лучше – терпеть это невыносимое молчание или напрямую столкнуться с последствиями того, что он однажды совершил. Не знал, правильно ли он поступает, но как-то раз все-таки спросил:

– Доктор, почему она не говорит?

– Как – не говорит? Говорит.

– Простите, но моя жена молчит с тех пор, как вышла из комы.

– Сеньор Роч, ваша жена уже несколько дней как разговаривает, разве вам не сообщили? Мы, правда, ни слова не понимаем, потому что это какой-то редкий язык, а мы не очень сильны… Но она еще как говорит!

– На латыни?

– На латыни? Нет. Мне кажется, это не латынь. Впрочем, с языками…

Так, значит, Гертруда заговорила, а молчала только с ним. Это испугало его еще сильнее, чем острый как нож взгляд.

– Почему ты ничего не говоришь мне, Гертруда, – спросил он, прежде чем кормить ее этим отвратительным супом с манкой – у них в этой больнице что, нет другой еды?!

Но женщина, как всегда, только пристально посмотрела на него.

– Ты слышишь? Ты меня слышишь теперь?

Он повторил это по-эстонски и, в память о дедушке, по-итальянски. Гертруда молчала и только открывала рот, чтобы получить ложку привычного отвратительного супа, словно эти вопросы ее не касались.

– Что ты рассказываешь всем подряд?

Еще одна ложка супа. Александру Рочу показалось, что Гертруда постаралась скрыть насмешливую улыбку, и у него вспотели ладони. Он покормил жену супом, стараясь не смотреть ей в глаза. Отставив тарелку, он наклонился к ней близко-близко, так что почти мог учуять ее мысли, но не поцеловал ее. Прямо в самое ухо он спросил: что же такого ты им рассказываешь, Гертруда, о чем не можешь сказать мне? И повторил вопрос по-эстонски.


Она уже две недели как вышла из комы. Уже две недели, как врачи сказали ему: профессор Роч, как мы и опасались, ваша жена полностью парализована из-за патологии мозга. Не сейчас, но, возможно, через несколько лет медицина сможет, как мы надеемся, смягчить, а возможно, и полностью устранить последствия такого типа поражений мозга. Я был не в силах ничего сказать, потому что на меня столько всего обрушилось и потому что я не осознавал, какая ужасная случилась беда. Вся моя жизнь перевернулась. К тому же я беспокоился: что же говорит Гертруда?

– Нет-нет, не волнуйтесь, так бывает, что у больного наблюдается «обратный ход памяти». Ничего страшного, что она говорит на каком-то своем языке, как в детстве… На шведском?

– Да.

– К сожалению, среди персонала…

– Ну что вы…

– Очень странно, что она не говорит с вами.

Черт бы ее побрал. Бедняжка.


Не прошло и двух недель, как профессору Рочу удалось перевезти жену домой. Он доверил уход за ней Доре, толстушке, которую порекомендовали в больнице для восстановительной терапии. Сам же проводил время, давая Гертруде суп, избегая ее взгляда и размышляя, что ты знаешь и что думаешь о том, что знаю я, и не знаю, знаешь ли ты, и что лучше было бы не слышать никому.

– Очень странно, что она не говорит с вами, – повторяла Дора.

Не просто странно, а тревожно.

– И каждый день она становится все болтливее, сеньор Роч. Как к ней подойдешь, так она давай говорить по-норвежски… Это ведь норвежский? Вот бы вам подслушать ее!

Он так и сделал не без помощи толстушки-медсестры, которая прониклась к Гертруде и каждый день говорила ей: какая ты сегодня красивая, Гертруда, а когда та заговаривала с ней, то брала ее бесчувственную руку и спрашивала: что ты сказала, дорогая? Я не понимаю тебя, ты ведь видишь, что я, глупенькая, ничего не смыслю в исландском. И профессор Александр Роч, которому в этот час полагалось сидеть в своем кабинете, дождался в соседней комнате того момента, когда Гертруда опять заговорит. Вечером, когда к ней подошла сиделка, чтобы повернуть ее на бок, Гертруда сказала именно то, чего я так боялся, и я задрожал как осиновый лист.

Я, конечно, ничего не задумывал заранее, боже сохрани, хотя в самых мутных глубинах моей души и таилось невысказанное желание, в котором не хотелось себе признаваться. Мне это привиделось после двух долгих часов езды по темному шоссе. Гертруда дремала на переднем сиденье, а я вел машину и думал в отчаянии, как сказать ей, что я хочу уйти, что мне очень, очень жаль, но я уже все решил, так случилось, жизнь иногда преподносит сюрпризы, и мне все равно, что скажут родственники, коллеги, соседи, потому что у каждого есть право выбрать другую жизнь, и вот теперь я хочу им воспользоваться. Я так влюблен, Гертруда.

И вдруг – неожиданный поворот шоссе. Он тут же принял решение, сам того не желая, в темноте все казалось проще, и он открыл дверцу, отстегнул ремень безопасности и выпрыгнул на асфальт. А машина неслась вперед без тормозов, и я в последний раз услышал голос Гертруды, она кричала: что случилось, что случилось, Сааандреее?.. И что-то еще, что я уже не разобрал, а потом пустота проглотила и машину, и Гертруду, и ее страшный крик, и с тех пор мне остался только ее острый как нож взгляд. Когда Дора выставляла меня из больницы, дома, в одиночестве, я думал о тебе, думал, что же я сделал не так, без толку искал бумажку, на которой ты написала имя владельца скрипки, и представлял себе, как я еду в Гент или в Брюссель с Виал в запятнанном кровью футляре, как подхожу к ухоженному дому, звоню, звонок звякает сначала властно, а затем изящно, как мне открывает служанка в накрахмаленном чепце и спрашивает: что вам угодно?

– Я пришел вернуть скрипку.

– Ах да, проходите. Давно пора, не так ли?

Чопорная прислуга закрывала дверь и удалялась. И раздавался ее приглушенный голос: сударь, тут пришли вернуть скрипку. И немедленно появлялся седовласый почтенный мужчина, в клетчатом бордово-черном халате, с силой сжимающий в руках бейсбольную биту, и говорил мне: вы и есть тот самый подлец Ардефол?

– Д-да.

– И вы принесли Виал?

– Держите.

– Феликс Ардефол, так? – спрашивал он, поднимая биту.

– Нет, Феликс – это мой отец. А я тот самый подлец Адриа Ардевол.

– А можно узнать, почему вы так долго не возвращали мне ее? – Бита все еще находилась в положении, опасном для моего черепа.