– Есть еще кое-что… – после некоторых сомнений епископ предостерегающе поднял палец, – внимание, я не говорю, что они не заслуживают смерти. – Он посмотрел на вино в своем бокале, и оно показалось ему красным, как пламя. – Нельзя ли их…
– Нельзя ли их что? – нетерпеливо перебил Эймерик.
– Они непременно должны умирать на костре?
– Общая практика всей Христовой Церкви подтверждает, что они должны умирать на костре, да, монсеньор епископ.
– Это ужасная смерть.
– Сейчас меня гложет жар, но я не жалуюсь и не перестаю трудиться во благо Святой матери-Церкви.
– Я настаиваю, смерть на костре ужасна!
– Но заслуженна! – взорвался его преосвященство. – Ужаснее – богохульства и упрямство в заблуждении! Разве не так, монсеньор епископ?
Тем временем я смотрел на пустой монастырский двор, погрузившись в раздумья. Вдруг я заметил, что остался один. Я осмотрелся. Куда же подевалась Корнелия?
В углу двора Бебенхаузена терпеливые и дисциплинированные туристы ждали начала экскурсии, Корнелии среди них не было… Вот она где: задумчиво прохаживается в одиночестве по центру двора, непредсказуемая, как всегда. Я стал наблюдать за ней с некоторой жадностью, и мне показалось, она это заметила. Она остановилась, спиной ко мне, и повернулась к туристам, которые ждали нас, чтобы составилась достаточная для экскурсии группа. Я помахал Корнелии рукой, но она меня не заметила или сделала вид, что не заметила. На фонтан передо мной прилетел зяблик, опустил клюв в воду, а затем издал восхитительную трель. Адриа вздрогнул.
В канун Дня святого Иакова, ближе к вечеру, единственным облегчением для Жузепа Щарома было избавление от взгляда фра Николау, защитника Церкви, который теперь лежал в своей постели, мучимый жестокой лихорадкой. Относительная мягкость фра Микела де Сускеды, секретаря и помощника Великого инквизитора, не избавила, однако, Жузепа ни от боли, ни от страданий, ни от ужаса. День святого Иакова не торопился светать, и в не остывшей за ночь после стольких дней немилосердного солнца темноте две женщины и мужчина, погоняя трех мулов, навьюченных кладью воспоминаний, на которой дремали пятеро детей, покидали еврейский квартал и устремлялись в бегство вдоль берега Тера[200] вслед за двумя семьями, отправившимися в путь накануне. Позади оставался благородный и неблагодарный город Жирона, отрада сердца, где жили шестнадцать поколений Щаромов и Мейров. Дым еще поднимался медленным столбом к небу с места, где несправедливость поглотила несчастного Жузепа, жертву анонимного завистника. Долса Щаром, единственная из детей, кто проснулся вовремя, чтобы в последний раз увидеть горделиво высящиеся на фоне звездного неба стены собора, под убаюкивающую поступь мула бесшумно оплакала чаяния, рухнувшие в одну ночь. У беглецов теплилась искра надежды на спасение: в Эстартите их ждал корабль, нанятый несчастным Жузепом Щаромом и Массотом Бонсеньором несколькими днями ранее, когда они уже предвидели беду, предчувствовали ее, не зная точно, где, когда и каким образом она их настигнет.
Теплый западный ветер погнал корабль прочь от кошмара. Вечером следующего дня они пристали к Сьюдаделе на Менорке, где на борт поднялись еще шесть семей, а через три дня прибыли в сицилийский Палермо, где несколько дней отдыхали от высоких волн и морской болезни, которыми встретило их Тирренское море. Восстановив силы и воспользовавшись попутным ветром, они пересекли Ионическое море и бросили якорь в албанском порту Дуррес, где сошли на берег все пассажиры, бежавшие от горя и слез куда-нибудь, где никто не оскорбит их за тихое бормотание в субботний день. А поскольку еврейская община Дурреса приняла их с распростертыми объятиями, там они и осели.
У Долсы Щаром, девочки-беглянки, там родились дети, внуки и правнуки, но и в восемьдесят лет она упрямо возвращалась в памяти к тиши улочек еврейского квартала Жироны и к громаде ее христианского собора, высящейся на фоне звездного неба и затуманенной слезами. Несмотря на ностальгию, еще двенадцать поколений семьи Щаромов – Мейров жили и процветали в Дурресе, и со временем воспоминание о предке, сожженном неблагочестивыми гоями, поблекло и почти полностью изгладилось из памяти сыновей сыновей его сыновей, равно как и далекое имя любимой Жироны. В один прекрасный день года 5420‑го от Сотворения мира, в христианском же летосчислении недоброй памяти года 1660‑го, Эммануила Мейра поманила безмятежность торговли на Черном море. Эммануил Мейр, праправнук Долсы-беглянки в восьмом поколении, переехал в шумную болгарскую Варну во времена, когда Блистательная Порта[201] диктовала там свои законы. Мои родители, ревностные католики в преимущественно лютеранской Германии, страстно желали, чтобы я стал священником. И некоторое время я раздумывал над этим.
– Из вас получился бы хороший священник, оберштурмбаннфюрер Хёсс.
– Я думаю, да.
– Я уверен в этом, потому что все, что вы делаете, вы делаете хорошо.
Оберштурмбаннфюрер Хёсс надулся от заслуженной похвалы. Ему захотелось развить тему в более торжественном ключе:
– То, что вы обрисовали сейчас как мою сильную сторону, может и погубить меня. Особенно сейчас, когда нас должен посетить рейхсфюрер Гиммлер.
– Почему же?
– Потому что, как начальник лагеря, я отвечаю за все недостатки системы. Например, последней партии баллонов с газом «Циклон» хватит только на два или максимум три раза, а интенданту в голову не приходит ни сообщить об этом мне, ни заказать новую поставку. И вот я должен просить об одолжениях, выискивать машины, которые, может быть, нужны в другом месте, и стараться не ссориться с интендантом, потому что здесь, в Освенциме, все живут на грани срыва. То есть в Аушвице, конечно.
– Я полагаю, опыт Дахау…
– С психологической точки зрения разница тут огромна. В Дахау сидят заключенные.
– Но они умирают, и умирают в большом количестве.
– Да, доктор Фойгт, но Дахау – лагерь для заключенных. А Аушвиц-Биркенау задуман, спланирован и приспособлен для полного и окончательного уничтожения крыс. Если бы евреи были людьми, я подумал бы, что мы живем в аду, откуда есть всего одна дверь – в газовую камеру и одна судьба – огонь крематориев или рвы возле леса, где мы сжигаем лишние единицы, потому что не справляемся с объемами материала, которые нам присылают. Я еще не говорил об этом никому за пределами лагеря, доктор.
– Хорошо, что вы больше не держите это в себе, оберштурмбаннфюрер Хёсс.
– Я рассчитываю, что это профессиональная тайна, поскольку рейхсфюрер…
– Разумеется. Ведь вы христианин… А психиатр подобен исповеднику, которым вы могли стать.
И раз уж пошли такие откровенности, оберлагерфюрер Хёсс несколько секунд раздумывал, не рассказать ли об этой женщине, но, несмотря на сильный соблазн, все-таки сумел сдержаться. Ему показалось, что он чуть не проговорился. Нужно быть осторожнее с вином. Он стал распространяться о том, что мои люди должны быть очень сильными, чтобы исполнять доверенную им работу. Не так давно один солдат тридцати лет – не мальчик, понимаете? – расплакался в казарме прямо перед своими товарищами.
Доктор Фойгт быстро взглянул на гостя и изобразил на лице удивление. Он подождал, пока тот почти залпом осушит очередной бокал, и выждал еще несколько секунд, прежде чем задать вопрос, который тот жаждал услышать:
– И что же?
– Бруно, Бруно, проснись!
Но Бруно не хотел просыпаться, он ревел как зверь, изрыгая боль изо рта и глаз, и роттенфюрер Матхойс доложил об этом командованию, потому что не знал, что делать, и через три минуты появился сам начальник лагеря оберштурмбаннфюрер Рудольф Хёсс, как раз в тот момент, когда солдат Бруно Любке достал пистолет и, не переставая реветь, сунул дуло себе в рот. Солдат СС, эсэсовец!
– Солдат, смирно! – крикнул оберштурмбаннфюрер Хёсс.
Но поскольку солдат ревел не переставая и судорожно засовывал дуло в рот, роттенфюрер попытался выбить пистолет у него из рук, и тут Бруно Любке выстрелил в надежде отправиться прямо в ад и навсегда забыть Биркенау и пепел, которым их заставляли дышать, и девочку, точь-в‑точь его малышку Урсулу, которую он в тот самый вечер втолкнул в газовую камеру и увидел снова, когда какая-то еврейская крыса из зондеркоманды уже сбривала ее локоны и бросала в кучу перед крематорием.
Хёсс с презрением посмотрел на лежащего на полу солдата и на лужу поганой крови этого трусливого шакала, и воспользовался моментом, чтобы произнести речь перед остолбеневшими солдатами, и сказал им: нет большего удовлетворения и большей радости, чем быть уверенным, что твои дела совершаются во славу Господа и с намерением защитить святую католическую и апостольскую веру от ее многочисленных недругов, которые не успокоятся, пока не уничтожат ее, фра Микел. И если вы еще раз усомнитесь и станете прилюдно спорить со мной о целесообразности отрезания языка сознавшимся преступникам, будьте уверены, что, несмотря на ваши заслуги, я донесу на вас начальству за слабость и попустительство, недостойные члена суда святой инквизиции.
– Я думал проявить милосердие, ваше преосвященство.
– Вы путаете милосердие со слабостью. – Фра Николау Эймерик дрожал от едва сдерживаемого бешенства. – Если вы будете настаивать, будете обвинены в тяжком непослушании.
Фра Микел склонил голову, трепеща от страха. Он похолодел, когда фра Николау добавил: я начинаю подозревать вас в попустительстве, но не столько по слабости, сколько из потворства еретикам.
– Ради Бога, ваше преосвященство!
– Не произносите имени Господа всуе. И знайте, что ваша слабость сделает вас предателем и врагом Истины.
Фра Николау закрыл лицо руками и на несколько минут погрузился в молитву. Из глубины его раздумий поднялся глухой голос – мы единственное око, надзирающее за грехом, мы хранители истинной веры, фра Микел, мы обладаем истиной, и мы и есть истина, и, каким бы жестоким ни казалось вам наказание, применяемое к еретикам – как к их телу, так и к их книгам, как в случае с презренным Льюлем, которого мне, к сожалению, не привелось отправить на костер, – подумайте, что мы вершим закон и справедливость, и это не только не достойно порицания, но, напротив, вменится в большую заслугу. Кроме того, напоминаю вам, что мы ответственны не перед людьми, но перед Богом. Если блаженны алчущие и жаждущие правды, фра Микел, сколь же более блаженны вершащие справедливость, особенно если вы припомните, что наша миссия была четко сформулирована нашим дорогим фюрером, который, как вам известно, полностью доверяет единству, патриотизму и крепости духа своего СС. Или кто-то из вас сомн