Я исповедуюсь — страница 84 из 133

– А?

– Лаура, о которой ты говоришь.

– Так… я подумал про Петрарку.

– Это будущая книга? – спросил Бернат, указывая на кипу листов, лежащих на столе для рукописей, как если бы я собрался детально изучать их под отцовской лупой.

– Не знаю. Пока тридцать страниц, но мне нравится потихоньку пробираться вперед сквозь потемки.

– Как Сара?

– Хорошо. Она помогает мне сосредоточиться.

– Я спрашиваю, как у нее дела, а не как она на тебя влияет.

– У нее много работы. «Actes Sud» заказало ей иллюстрации к серии из десяти книг.

– Но как она?

– Хорошо. А что?

– Просто иногда она выглядит грустной.

– Бывают вопросы, которые нельзя разрешить даже любовью.

Через десять или двенадцать дней случилось неизбежное. Я разговаривал с Парерой, и вдруг она спросила: послушай, а как зовут твою жену? И в этот самый момент на кафедру вошла Лаура с кипой папок и идей; она прекрасно слышала, как Парера сказала: послушай, а как зовут твою жену? И я, опустив глаза, покорно ответил: Сара, ее зовут Сара. Лаура опустила папки на свой стол, где царил хаос, и села.

– Красивая? – продолжила Парера, словно хотела поглубже вонзить нож мне в сердце. Или Лауре.

– Ага.

– И давно вы женаты?

– Нет. Ну, на самом деле мы не…

– Ну да, я хотела спросить, давно вы живете вместе?

– Нет, не очень.

Допрос закончился не потому, что у следователя КГБ не было больше вопросов, а потому, что ей пора было идти на занятие. Евлалия Ивановна Парерова вышла, но, прежде чем закрыть дверь, сказала: береги ее, сейчас такое время…

И мягко закрыла дверь, по-видимому не чувствуя необходимости уточнить, какое именно сейчас время. И тогда Лаура встала, положила руку с краю всех папок, бумаг, книг, конспектов и журналов своего густонаселенного стола и одним движением смела все это на пол посредине кабинета. Великий грохот. Адриа виновато смотрел на нее. Она села, не глядя на него. В этот момент зазвонил телефон. Лаура не стала снимать трубку, а ничто в мире не наводит на меня такую тоску, честное слово, как телефон, который звонит и звонит, и никто не снимает трубку. Я подошел к своему столу и ответил:

– Алло? Да, минуточку. Лаура, это тебя.

Я стою с трубкой в руке, она смотрит в пустоту, не проявляя ни малейшего желания протянуть руку к телефону, стоящему у нее на столе. Я снова поднес трубку к уху:

– Она вышла.

Тогда Лаура сняла трубку со своего телефона и сказала: алло, я слушаю. Я повесил, а она сказала: эй, дорогая, что поделываешь? И засмеялась хрустальным смехом. Я собрал свои записи об искусстве и эстетике, у которых еще не было имени, и сбежал с кафедры.

– Мне нужно кое-что обдумать, – сказал доктор Будден, вставая и оправляя свой безупречный китель оберштурмфюрера, – потому что завтра у нас поступление.

Он посмотрел на оберлагерфюрера Хёсса, улыбнулся и, зная, что тот не поймет его, добавил:

– Искусство необъяснимо. – Он махнул рукой в сторону гостеприимного хозяина. – Можно лишь сказать, что это проявление любви художника к человечеству. Вам так не кажется?

Покидая дом оберлагерфюрера в уверенности, что тот еще переваривает его последние слова, Будден услышал откуда-то издалека слабые, съежившиеся от холода звуки совершенно ангельского финала трио Шуберта (опус сотый). Без этой музыки жизнь была бы ужасна – нужно было сказать хозяину, будучи в гостях.

Дела пошли хуже, когда я уже практически закончил редактуру «Эстетической воли». Корректура, перевод на немецкий, заставлявший меня делать вставки и добавления в оригинал, комментарии Каменека к моему переводу, которые также подвигали меня уточнять и переписывать текст, – все это вместе вносило заметную нервозность в мою жизнь. Я боялся, что книга, которую я издавал, меня удовлетворит. Я много раз говорил тебе об этом, Сара: это моя самая любимая книга; не знаю, самая ли лучшая, но самая любимая – точно. Следуя велениям своей вечно недовольной души, от которой приходилось страдать и тебе, в те дни, когда Сара вносила в мою жизнь спокойствие, а Лаура делала вид, что она со мной не знакома, Адриа Ардевол как одержимый часами играл на Сториони – это был его способ справиться с тоской и волнением. Он повторил самые трудные упражнения Трульолс и самые неприятные – маэстро Манлеу. И через несколько месяцев пригласил Берната сыграть сонаты (опус третий и опус четвертый) Жан-Мари Леклера.

– Почему Леклера?

– Не знаю. Он мне нравится. И я их выучил.

– Это не так просто, как кажется.

– Ну так ты хочешь попробовать или нет?

В течение нескольких месяцев, каждую пятницу по вечерам, две скрипки наполняли дом музыкой. А всю неделю перед этим Адриа, встав из-за письменного стола, разучивал репертуар. Как тридцать лет назад.

– Тридцать?

– Или двадцать. Но тебя мне уже не догнать.

– Слушай, еще бы. Я же только этим и занимался.

– Я тебе завидую.

– Издеваешься?

– Я тебе завидую. Я хотел бы уметь играть, как ты.

В глубине души Адриа хотелось дистанцироваться от «Эстетической воли». Он хотел вернуться к произведениям искусства, которые заставили его задуматься над тем, о чем он теперь писал.

– Да, но почему Леклер? Почему не Шостакович?

– У меня не тот уровень. Иначе почему, ты думаешь, я тебе завидую?

И обе скрипки – Стриони и Тувенель – наполнили дом щемящей тоской, как если бы жизнь могла начаться заново, как если бы она могла дать им еще один шанс. Мне – чтобы родители были больше похожи на родителей, чтобы они были другие, более… Не знаю… А тебе, а?

– Что? – У Берната был перетянут смычок, и он старался смотреть в другую сторону.

– Ты счастлив?

Бернат начал сонату номер два, и мне пришлось последовать за ним. Но когда мы закончили (три грубейшие ошибки с моей стороны и только одна взбучка от Берната), я вернулся к своему вопросу:

– Послушай…

– Что?

– Ты счастлив, говорю?

– Нет. А ты?

– Я тоже нет.

Следующая соната, номер один, получилась у меня еще хуже. Но мы смогли добраться до конца не прерываясь.

– Как у тебя с Теклой?

– Хорошо. А у тебя с Сарой?

– Хорошо.

Тишина. Долгая пауза.

– Ну… Текла… Не знаю, она всегда на меня злится.

– Потому что ты живешь в своем мире.

– Кто бы говорил.

– Да, но я же не женат на Текле.

Потом мы сыграли несколько этюдов-капризов Венявского из опуса восемнадцатого. Бедный Бернат, игравший первую скрипку, взмок как мышь, а я был доволен, несмотря на то что он трижды адресовал мне весьма нелестные замечания – вроде моих, когда я критиковал его рукопись в Тюбингене. И я очень и очень ему позавидовал. И не смог удержаться, чтобы не сказать ему: я отдал бы все свои рукописи за твою музыкальную одаренность.

– Я согласен. Меняюсь с удовольствием, что скажешь?

Самое плохое, что мы не рассмеялись – только взглянули на часы, потому что становилось поздно.

И точно, ночь оказалась короткой, как и предвидел доктор, потому что первые единицы материала начали поступать с семи утра, еще затемно.

– Эту, – сказал Будден обершарфюреру Бараббасу. – И тех двоих.

Он вернулся в лабораторию, потому что на него обрушился вал работы. Была и другая причина, неясная и затаенная: в глубине души он не мог видеть женщин и детей, организованно тянувшихся, подобно овцам, друг за другом через двор и не проявлявших никакого чувства собственного достоинства, которое побудило бы их к восстанию.

– Нет, не трогайте ее! – воскликнула пожилая женщина, прижимавшая к себе, словно ребенка, сверток, похожий на скрипичный футляр.

Доктор Будден сделал вид, что не слышит ссоры. Удаляясь, он видел, как доктор Фойгт выходит из офицерской столовой и направляется к месту, откуда доносились крики протеста. Конрад Будден даже не счел нужным скрыть гримасу презрения, которое он питал к любившему склоки начальнику. Едва войдя в кабинет, Будден услышал выстрел из пистолета Люгера.


– Откуда ты? – сухо спросил он, не поднимая головы от бумаг. В конце концов ему все-таки пришлось поднять голову, потому что девочка растерянно смотрела на него и ничего не отвечала. Она мяла в руках грязную салфетку, и доктор Будден начал раздражаться. Он повысил голос: – Стой спокойно!

Девочка застыла, но на ее лице была написана та же растерянность. Врач вздохнул, сделал глубокий вдох и запасся терпением. В этот момент у него на столе зазвонил телефон.

– Да? / Да, хайль Гитлер. / Кто? (Удивленно) / Передайте ей трубку. / (…) – Heil Hitler. Hallo. – С нетерпением: – Ja, bitte?[322] / А теперь в чем дело? (С неудовольствием.) / Что за Лотар? (С раздражением.) / А! – И возмущенно: – Отец этого негодяя Франца? / И что тебе нужно? / Кто его арестовал? / А почему? / Ну, знаешь… Тут уж я и сам… / Я сейчас очень занят. Хочешь проблем на нашу голову? / Ну, что-нибудь наверняка сделал. / Послушай, Герта: кто заварил кашу, тот пусть ее и расхлебывает.

Он в упор посмотрел на девочку с грязной салфеткой:

– Holländisch?[323] – спросил он ее.

И в телефон:

– Не знаю, как ты, а я работаю. У меня слишком много работы, чтобы заниматься подобными глупостями! Хайль Гитлер!

И повесил трубку. Будден смотрел на девочку, ожидая ответа.

Та кивнула, как будто «holländisch» было первым словом, которое она поняла. Доктор Будден понизил голос, чтобы никто не услышал, что он говорит не по-немецки, и спросил ее на голландском, похожем на голландский ее кузенов, из какого она города, и она ответила, что из Антверпена. Она хотела сказать, что она фламандка, что живет на улице Аренберг, – а где папа, почему его увели? Но снова застыла с открытым ртом, глядя на этого мужчину, который теперь улыбался.

– Тебе просто нужно делать, что я скажу.

– Мне здесь больно. – Она дотронулась до затылка.

– Ничего страшного. Теперь послушай меня.