В лейтенантской форме не припомню…
В октябре, таща свое ранение
на плече (сухой и жесткой коркой),
прибыл я в Москву, а назначенье
новое, на фронт, — не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это — не припомню.
Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
годный для приказов о победах,
сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних…
В это время встретились мы с Павлом
и полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
будущее предвкушали
и прощались, зная: расстаемся
не на день-другой,
не на год-другой,
а на век-другой.
Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщила:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«…Когана убило».
Кёльнская яма
Нас было семьдесят тысяч пленных
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим,
безмолвно и дерзновенно.
Мрем с голодухи
в Кельнской яме.
Над краем оврага утоптана площадь —
До самого края спускается криво.
Раз в день
на площадь
выводят лошадь,
Живую
сталкивают с обрыва.
Пока она свергается в яму,
Пока ее делим на доли
неравно,
Пока по конине молотим зубами,—
О бюргеры Кельна,
да будет вам срáмно!
О граждане Кельна, как же так?
Вы, трезвые, честные, где же вы были,
Когда, зеленее, чем медный пятак,
Мы в Кельнской яме
с голоду выли?
Собрав свои последние силы,
Мы выскребли надпись на стенке отвесной,
Короткую надпись над нашей могилой —
Письмо
солдату страны Советской.
«Товарищ боец, остановись над нами,
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
Мы пали за родину в Кельнской яме!»
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей,
Смотрите, как, мясо с ладони выев,
Кончают жизнь товарищи наши!
Землю роем,
скребем ногтями,
Стоном стонем
в Кельнской яме,
Но все остается — как было, как было! —
Каша с вами, а души с нами.
«Расстреливали Ваньку-взводного…»
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Все это сделано с утра,
зане жара была в то лето.
Наши
Все, кто пали — геройской смертью,
даже тот, кого на бегу
пуля в спину хлестнула плетью,
опрокинулся и ни гугу.
Даже те, кого часовой
застрелил зимней ночью сдуру
и кого бомбежкою сдуло, —
тоже наш, родимый и свой.
Те, кто, не переехав Урал,
не видав ни разу немцев,
в поездах от ангин умирал,
тоже наши — душою и сердцем.
Да, большое хозяйство — война!
Словно вьюга, она порошила,
и твоя ли беда и вина,
как тебя там расположило?
До седьмого пота — в тылу,
до последней кровинки — на фронте,
сквозь войну, как звезды сквозь мглу,
лезут наши цехи и роты.
Продирается наша судьба
в минном поле четырехлетнем
с отступленьем, потом с наступленьем.
Кто же ей полноправный судья?
Только мы, только мы, только мы,
только сами, сами, сами,
а не бог с его небесами,
отделяем свет ото тьмы.
Не историк-ученый,
а воин,
шедший долго из боя в бой,
что Девятого мая доволен
был собой и своею судьбой.
«Я был учеником у Маяковского…»
Я был учеником у Маяковского
Не потому, что краски растирал,
А потому, что среди ржанья конского
Я человечьим голосом орал.
Не потому, что сиживал на парте я,
Копируя манеры, рост и пыл,
А потому, что в сорок третьем в партию
И в сорок первом в армию вступил.
«Мы — посреди войны. Еще до берега…»
Мы — посреди войны. Еще до берега,
наверно, год. Быть может, полтора.
Но плохо помогает нам Америка,
всё думают: не время, не пора.
А блиндажи, как дети, взявшись за руки,
усталые от ратного труда,
сквозь заморозки, зарева и заросли
плывут в свое неведомо куда,
плывут в свое невидано, неслыхано,
в незнаемо, в невесть когда, куда.
И плещется в них зябкая вода.
И мир далек, как в облаке — звезда.
А мы — живем. А мы обеда ждем.
И — споры, разговоры, фигли-мигли.
Нам хорошо, что мы не под дождем.
А то, что под огнем, — так мы привыкли.
Военный уют
На войну билеты не берут,
на войне романы не читают,
на войне болезни не считают,
но уют возможный создают.
Печка в блиндаже, сковорода,
сто законных грамм,
кусок колбаски,
анекдоты, байки и побаски.
Горе — не беда!
— Кто нам запретит роскошно жить? —
говорит комвзвода,
вычерпавший воду
из сырого блиндажа.—
Жизнь, по сути дела, хороша!
— Кто мешает нам роскошно жить? —
Он плеснул бензину в печку-бочку,
спичку вытащил из коробочка,
хочет самокрутку раскурить.
Если доживет — после войны
кем он станет?
Что его обяжут и заставят
делать?
А покуда — хоть бы хны.
А пока за целый километр
Западного фронта
держит он немедленный ответ
перед Родиной и командиром роты.
А пока за тридцать человек
спросит, если что, и мир и век
не с кого-нибудь, с комвзвода,
только что повыплеснувшего воду
из сырого блиндажа.
Жизнь, по сути дела, хороша.
Двадцать два ему, из них на фронте — два,
два похожих на два века года,
дорога и далека Москва,
в повзрослевшем только что,
едва,
сердце — полная свобода.
«Тылы стрелкового полка…»
Тылы стрелкового полка:
три километра от противника,
два километра от противника,
полкилометра от противника.
Но все же ты в тылу пока.
И кажется, не долетают
сюда ни бомба, ни снаряд,
а если даже долетят,
то поклониться не заставят.
Ты в отпуске — на час, на два.
Ты словно за Урал заехал.
Война — вдали. Она за эхом
разрывов и сюда едва
доносится.
Здесь — мир. Его удел. Поместье,
где только мирной мерой мерь.
Как все ходившие под смертью
охотно забывали смерть!
Писаря
Дело,
что было Вначале, —
сделано рядовым,
Но Слово,
что было Вначале,—
его писаря писали.
Легким листком оперсводки
скользнувши по передовым,
Оно опускалось в архивы,
вставало там на причале.
Архивы Красной Армии, хранимые как святыня,
Пласты и пласты документов,