Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 12 из 69

В лейтенантской форме не припомню…

В октябре, таща свое ранение

на плече (сухой и жесткой коркой),

прибыл я в Москву, а назначенье

новое, на фронт, — не приходило.

Где я жил тогда и чем питался,

по каким квартирам я скитался,

это — не припомню.

Ничего не помню, кроме сводок.

Бархатистый голос,

годный для приказов о победах,

сладостно вещал о пораженьях.

Государственная глотка

объявляла горе государству.

Помню список сданных нами градов,

княжеских, тысячелетних…

В это время встретились мы с Павлом

и полночи с ним проговорили.

Вспоминали мы былое,

будущее предвкушали

и прощались, зная: расстаемся

не на день-другой,

не на год-другой,

а на век-другой.

Он писал мне с фронта что-то вроде:

«Как лингвист, я пропадаю:

полное отсутствие объектов».

Не было объектов, то есть пленных.

Полковому переводчику

(должность Павла)

не было работы.

Вот тогда-то Павел начал лазать

по ночам в немецкие окопы

за объектами допроса.

До сих пор мне неизвестно,

сколько языков он приволок.

До сих пор мне неизвестно,

удалось ему поупражняться

в формулах военного допроса

или же без видимого толка

Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский

из дивизии я был отпущен на день

в городок Сухиничи

и немедля заказал по почте

все меню московских телефонов.

Перезябшая телефонистка

раза три устало сообщила:

«Ваши номера не отвечают»,

а потом какой-то номер

вдруг ответил строчкой из Багрицкого:

«…Когана убило».

Кёльнская яма

Нас было семьдесят тысяч пленных

В большом овраге с крутыми краями.

Лежим,

    безмолвно и дерзновенно.

Мрем с голодухи

            в Кельнской яме.

Над краем оврага утоптана площадь —

До самого края спускается криво.

Раз в день

       на площадь

           выводят лошадь,

Живую

     сталкивают с обрыва.

Пока она свергается в яму,

Пока ее делим на доли

                неравно,

Пока по конине молотим зубами,—

О бюргеры Кельна,

             да будет вам срáмно!

О граждане Кельна, как же так?

Вы, трезвые, честные, где же вы были,

Когда, зеленее, чем медный пятак,

Мы в Кельнской яме

              с голоду выли?

Собрав свои последние силы,

Мы выскребли надпись на стенке отвесной,

Короткую надпись над нашей могилой —

Письмо

     солдату страны Советской.

«Товарищ боец, остановись над нами,

Над нами, над нами, над белыми костями.

Нас было семьдесят тысяч пленных,

Мы пали за родину в Кельнской яме!»

Когда в подлецы вербовать нас хотели,

Когда нам о хлебе кричали с оврага,

Когда патефоны о женщинах пели,

Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»

Читайте надпись над нашей могилой!

Да будем достойны посмертной славы!

А если кто больше терпеть не в силах,

Партком разрешает самоубийство слабым.

О вы, кто наши души живые

Хотели купить за похлебку с кашей,

Смотрите, как, мясо с ладони выев,

Кончают жизнь товарищи наши!

Землю роем,

         скребем ногтями,

Стоном стонем

          в Кельнской яме,

Но все остается — как было, как было! —

Каша с вами, а души с нами.

«Расстреливали Ваньку-взводного…»

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерег.

Не выдержал. Не смог. Убег.

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унес в могилу эту тайну.

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

До речки не дойдя Днепра,

он тихо канул в речку Лету.

Все это сделано с утра,

зане жара была в то лето.

Наши

Все, кто пали — геройской смертью,

даже тот, кого на бегу

пуля в спину хлестнула плетью,

опрокинулся и ни гугу.

Даже те, кого часовой

застрелил зимней ночью сдуру

и кого бомбежкою сдуло, —

тоже наш, родимый и свой.

Те, кто, не переехав Урал,

не видав ни разу немцев,

в поездах от ангин умирал,

тоже наши — душою и сердцем.

Да, большое хозяйство — война!

Словно вьюга, она порошила,

и твоя ли беда и вина,

как тебя там расположило?

До седьмого пота — в тылу,

до последней кровинки — на фронте,

сквозь войну, как звезды сквозь мглу,

лезут наши цехи и роты.

Продирается наша судьба

в минном поле четырехлетнем

с отступленьем, потом с наступленьем.

Кто же ей полноправный судья?

Только мы, только мы, только мы,

только сами, сами, сами,

а не бог с его небесами,

отделяем свет ото тьмы.

Не историк-ученый,

а воин,

шедший долго из боя в бой,

что Девятого мая доволен

был собой и своею судьбой.

«Я был учеником у Маяковского…»

Я был учеником у Маяковского

Не потому, что краски растирал,

А потому, что среди ржанья конского

Я человечьим голосом орал.

Не потому, что сиживал на парте я,

Копируя манеры, рост и пыл,

А потому, что в сорок третьем в партию

И в сорок первом в армию вступил.

«Мы — посреди войны. Еще до берега…»

Мы — посреди войны. Еще до берега,

наверно, год. Быть может, полтора.

Но плохо помогает нам Америка,

всё думают: не время, не пора.

А блиндажи, как дети, взявшись за руки,

усталые от ратного труда,

сквозь заморозки, зарева и заросли

плывут в свое неведомо куда,

плывут в свое невидано, неслыхано,

в незнаемо, в невесть когда, куда.

И плещется в них зябкая вода.

И мир далек, как в облаке — звезда.

А мы — живем. А мы обеда ждем.

И — споры, разговоры, фигли-мигли.

Нам хорошо, что мы не под дождем.

А то, что под огнем, — так мы привыкли.

Военный уют

На войну билеты не берут,

на войне романы не читают,

на войне болезни не считают,

но уют возможный создают.

Печка в блиндаже, сковорода,

сто законных грамм,

кусок колбаски,

анекдоты, байки и побаски.

Горе — не беда!

— Кто нам запретит роскошно жить? —

говорит комвзвода,

вычерпавший воду

из сырого блиндажа.—

Жизнь, по сути дела, хороша!

— Кто мешает нам роскошно жить? —

Он плеснул бензину в печку-бочку,

спичку вытащил из коробочка,

хочет самокрутку раскурить.

Если доживет — после войны

кем он станет?

Что его обяжут и заставят

делать?

А покуда — хоть бы хны.

А пока за целый километр

Западного фронта

держит он немедленный ответ

перед Родиной и командиром роты.

А пока за тридцать человек

спросит, если что, и мир и век

не с кого-нибудь, с комвзвода,

только что повыплеснувшего воду

из сырого блиндажа.

Жизнь, по сути дела, хороша.

Двадцать два ему, из них на фронте — два,

два похожих на два века года,

дорога и далека Москва,

в повзрослевшем только что,

                     едва,

сердце — полная свобода.

«Тылы стрелкового полка…»

Тылы стрелкового полка:

три километра от противника,

два километра от противника,

полкилометра от противника.

Но все же ты в тылу пока.

И кажется, не долетают

сюда ни бомба, ни снаряд,

а если даже долетят,

то поклониться не заставят.

Ты в отпуске — на час, на два.

Ты словно за Урал заехал.

Война — вдали. Она за эхом

разрывов и сюда едва

доносится.

Здесь — мир. Его удел. Поместье,

где только мирной мерой мерь.

Как все ходившие под смертью

охотно забывали смерть!

Писаря

Дело,

   что было Вначале, —

                сделано рядовым,

Но Слово,

      что было Вначале,—

                   его писаря писали.

Легким листком оперсводки

   скользнувши по передовым,

Оно опускалось в архивы,

   вставало там на причале.

Архивы Красной Армии, хранимые как святыня,

Пласты и пласты документов,