и расстелив
один на двух платок,
они кричали всем здоровым просто:
— Не обойди, браток!
Всем
на своих двоих с войны пришедшим,
всем
транспорт для себя иной нашедшим,
чем этот, на подшипниках, каток,
орали так:
— Не обойди, браток!
Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою
пускай на костылях, но ковылял,
пусть хоть на миг, но не давал покою
тот крик
и настроенье отравлял.
А мы не обходили, подходили,
роняли мятые рубли в платок.
Потом, стыдясь и мучась, отходили.
— Спасибо, что не обошел, браток.
В то лето засуха сожгла дожди
и в закромах была одна полова,
но инвалидам пригодилось слово:
— Не обойди!
Скандал сорок шестого года
— Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
ах, вы, сукины вы сыны!
В годы войны, когда в деревнях
ни одного мужика не осталось,
как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
В годы войны, когда отпусков
фронтовикам не полагалось,
вы входили без пропусков
в женскую жалость, боль и усталость.
В годы войны, а тех годов
было, без небольшого, четыре,
что же вы делали в теплой квартире?
Всех вас передушить готов!
— Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
Терпенье
Сталин взял бокал вина
(может быть, стаканчик коньяка),
поднял тост — и мысль его должна
сохраниться на века:
за терпенье!
Это был не просто тост
(здравицам уже пришел конец).
Выпрямившись во весь рост,
великанам воздавал малец
за терпенье.
Трус хвалил героев не за честь,
а за то, что в них терпенье есть.
Вытерпели вы меня, — сказал
вождь народу. И благодарил.
Это молча слушал пьяных зал.
Ничего не говорил.
Только прокричал: «Ура!»
Вот каковская была пора.
Страстотерпцы выпили за страсть,
выпили и закусили всласть.
«Чужие люди почему-то часто…»
Чужие люди почему-то часто
Рассказывают про свое: про счастье
И про несчастье. Про фронт и про любовь.
Я так привык все это слышать, слышать!
Я так устал, что я кричу: — Потише! —
При автобиографии любой.
Все это было. Было и прошло.
Так почему ж быльем не порастает?
Так почему ж гудит и не смолкает?
И пишет мной!
Какое ремесло
У человековеда, у поэта,
У следователя, у политрука!
Я — ухо мира! Я — его рука!
Он мне диктует. Ночью до рассвета
Я не пишу — записываю. Я
Не сочиняю — излагаю были,
А опытность досрочная моя
Твердит уныло: это было, было…
Душа людская — это содержимое
Солдатского кармана, где всегда
Одно и то же: письмецо (любимая!),
Тридцатка (деньги!) и труха-руда —
Пыль неопределенного состава.
Табак? Песок? Крошеный рафинад?
Вы, кажется, не верите? Но, право,
Поройтесь же в карманах у солдат!
Не слишком ли досрочно я узнал,
Усвоил эти старческие истины?
Сегодня вновь я вглядываюсь пристально
В карман солдата, где любовь, казна,
Война и голод оставляли крохи,
Где все истерлось в бурый порошок —
И то, чем человеку
хорошо,
И то, чем человеку
плохо.
Мальчишки
Все спали в доме отдыха,
Весь день — с утра до вечера.
По той простой причине,
Что делать было нечего.
За всю войну впервые,
За детство в первый раз
Им делать было нечего —
Спи
хоть день, хоть час!
Все спали в доме отдыха
Ремесленных училищ.
Все спали и не встали бы,
Хоть что бы ни случилось.
Они войну закончили
Победой над врагом,
Мальчишки из училища,
Фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
Шестого срока минимум.
Они из всей истории
Учили подвиг Минина
И отдали отечеству
Не злато-серебро —
Единственное детство,
Все свое добро.
На длинных подоконниках
Цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
Проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
Смежив глаза суровые,
Здесь,
рядом,
дети спят.
Послевоенный шик
Все принцессы спят на горошинах,
на горошинах,
без перин.
Но сдается город Берлин.
Из шинелей, отцами сброшенных
или братьями недоношенных,
но — еще ничего — кителей,
перешитых, перекореженных,
чтобы выглядело веселей,
создаются вон из ряду
выдающиеся наряды,
создается особый шик,
получается важная льгота
для девиц сорок пятого года,
для подросших, уже больших.
— Если пятнышко, я замою.
Длинное — обрезать легко,
лишь бы было тепло зимою,
лишь бы летом было легко…
В этот карточный и лимитный
год
не очень богатых
нас,
перекрашенный цвет защитный,
защити! Хоть один еще раз.
Вещи, бывшие в употреблении,
полинявшие от войны,
послужите еще раз стремлению
к красоте.
Вы должны, должны
посуществовать, потрудиться
еще раз, последний раз,
чтоб смогли принарядиться
наши девушки
в первый раз!
«Руины — это западное слово…»
Руины — это западное слово.
Руины — если бьют, не добивая.
Но как сказать: руины Украины?
На ней доска лежала гробовая.
Советские развалины развалены
как следует: разваливали с толком.
Как будто бы в котле каком разваривали.
Как будто сожжены жестоким током.
Да, города моей отчизны били,
как и людей моей отчизны, насмерть,
стирали их до состоянья пыли,
разумно, с расстановочкой, не наспех.
И выросли на превращенных в поле
сраженья
городах и весях
с названьями, знакомыми до боли,
строенья незнакомые, чужие.
Хотя и лучше прежнего — не прежние.
Хотя и краше старого — не старые.
И только имена, как воды вешние,
журчат по картам старые мелодии.
«Война порассыпала города…»
Война порассыпала города,
поразмягчила их былую твердость,
взорвала древность, преклонила гордость
военная гремучая беда.
В те времена, когда антибиотики
по рублику за единицу шли,
кто мог подумать про сохранность готики.
И готика склонилась до земли.
Осыпались соборы и дворцы,
как осыпались некогда при гуннах,
и Ленинград сожег свои торцы
в огне своих буржуек и чугунок.
А Сталинград до остова сгорел,
и с легкой неприязнью я смотрел
на города, которые остались,
спаслись и уцелели. Отмотались.
На города, которые беда
не тронула, на смирных и спокойных.
Хотя, конечно, кто-нибудь всегда
и что-нибудь уцелевает в войнах.
Харьковский Иов
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дальше, тем больше не годился.
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески — все до одной — погибли.
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
Взрывы напоминали деревья.
Кроны упирались в тучи,
но осыпались все скорее —
были они легки, летучи,
были они высоки, гремучи,
расцветали, чтобы поблекнуть.
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.