Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 17 из 69

и расстелив

        один на двух платок,

они кричали всем здоровым просто:

— Не обойди, браток!

Всем

   на своих двоих с войны пришедшим,

всем

   транспорт для себя иной нашедшим,

чем этот, на подшипниках, каток,

орали так:

— Не обойди, браток!

Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою

пускай на костылях, но ковылял,

пусть хоть на миг, но не давал покою

тот крик

     и настроенье отравлял.

А мы не обходили, подходили,

роняли мятые рубли в платок.

Потом, стыдясь и мучась, отходили.

— Спасибо, что не обошел, браток.

В то лето засуха сожгла дожди

и в закромах была одна полова,

но инвалидам пригодилось слово:

— Не обойди!

Скандал сорок шестого года

— Где же вы были в годы войны?

Что же вы делали в эти годы?

Как вы использовали бронь и льготы,

ах, вы, сукины вы сыны!

В годы войны, когда в деревнях

ни одного мужика не осталось,

как вам елось, пилось, питалось?

Как вы использовали свой верняк?

В годы войны, когда отпусков

фронтовикам не полагалось,

вы входили без пропусков

в женскую жалость, боль и усталость.

В годы войны, а тех годов

было, без небольшого, четыре,

что же вы делали в теплой квартире?

Всех вас передушить готов!

— Наша квартира была холодна.

Правда, мы там никогда не бывали.

Мы по цехам у станков ночевали.

Дорого нам доставалась война.

Терпенье

Сталин взял бокал вина

(может быть, стаканчик коньяка),

поднял тост — и мысль его должна

сохраниться на века:

за терпенье!

Это был не просто тост

(здравицам уже пришел конец).

Выпрямившись во весь рост,

великанам воздавал малец

за терпенье.

Трус хвалил героев не за честь,

а за то, что в них терпенье есть.

Вытерпели вы меня, — сказал

вождь народу. И благодарил.

Это молча слушал пьяных зал.

Ничего не говорил.

Только прокричал: «Ура!»

Вот каковская была пора.

Страстотерпцы выпили за страсть,

выпили и закусили всласть.

«Чужие люди почему-то часто…»

Чужие люди почему-то часто

Рассказывают про свое: про счастье

И про несчастье. Про фронт и про любовь.

Я так привык все это слышать, слышать!

Я так устал, что я кричу: — Потише! —

При автобиографии любой.

Все это было. Было и прошло.

Так почему ж быльем не порастает?

Так почему ж гудит и не смолкает?

И пишет мной!

Какое ремесло

У человековеда, у поэта,

У следователя, у политрука!

Я — ухо мира! Я — его рука!

Он мне диктует. Ночью до рассвета

Я не пишу — записываю. Я

Не сочиняю — излагаю были,

А опытность досрочная моя

Твердит уныло: это было, было…

Душа людская — это содержимое

Солдатского кармана, где всегда

Одно и то же: письмецо (любимая!),

Тридцатка (деньги!) и труха-руда —

Пыль неопределенного состава.

Табак? Песок? Крошеный рафинад?

Вы, кажется, не верите? Но, право,

Поройтесь же в карманах у солдат!

Не слишком ли досрочно я узнал,

Усвоил эти старческие истины?

Сегодня вновь я вглядываюсь пристально

В карман солдата, где любовь, казна,

Война и голод оставляли крохи,

Где все истерлось в бурый порошок —

И то, чем человеку

             хорошо,

И то, чем человеку

             плохо.

Мальчишки

Все спали в доме отдыха,

Весь день — с утра до вечера.

По той простой причине,

Что делать было нечего.

За всю войну впервые,

За детство в первый раз

Им делать было нечего —

Спи

  хоть день, хоть час!

Все спали в доме отдыха

Ремесленных училищ.

Все спали и не встали бы,

Хоть что бы ни случилось.

Они войну закончили

Победой над врагом,

Мальчишки из училища,

Фуражки с козырьком.

Мальчишки в форме ношеной,

Шестого срока минимум.

Они из всей истории

Учили подвиг Минина

И отдали отечеству

Не злато-серебро —

Единственное детство,

Все свое добро.

На длинных подоконниках

Цветут цветы бумажные.

По выбеленным комнатам

Проходят сестры важные.

Идут неслышной поступью.

Торжественно молчат:

Смежив глаза суровые,

Здесь,

   рядом,

      дети спят.

Послевоенный шик

Все принцессы спят на горошинах,

на горошинах,

без перин.

Но сдается город Берлин.

Из шинелей, отцами сброшенных

или братьями недоношенных,

но — еще ничего — кителей,

перешитых, перекореженных,

чтобы выглядело веселей,

создаются вон из ряду

выдающиеся наряды,

создается особый шик,

получается важная льгота

для девиц сорок пятого года,

для подросших, уже больших.

— Если пятнышко, я замою.

Длинное — обрезать легко,

лишь бы было тепло зимою,

лишь бы летом было легко…

В этот карточный и лимитный

год

   не очень богатых

               нас,

перекрашенный цвет защитный,

защити! Хоть один еще раз.

Вещи, бывшие в употреблении,

полинявшие от войны,

послужите еще раз стремлению

к красоте.

Вы должны, должны

посуществовать, потрудиться

еще раз, последний раз,

чтоб смогли принарядиться

наши девушки

         в первый раз!

«Руины — это западное слово…»

Руины — это западное слово.

Руины — если бьют, не добивая.

Но как сказать: руины Украины?

На ней доска лежала гробовая.

Советские развалины развалены

как следует: разваливали с толком.

Как будто бы в котле каком разваривали.

Как будто сожжены жестоким током.

Да, города моей отчизны били,

как и людей моей отчизны, насмерть,

стирали их до состоянья пыли,

разумно, с расстановочкой, не наспех.

И выросли на превращенных в поле

сраженья

      городах и весях

с названьями, знакомыми до боли,

строенья незнакомые, чужие.

Хотя и лучше прежнего — не прежние.

Хотя и краше старого — не старые.

И только имена, как воды вешние,

журчат по картам старые мелодии.

«Война порассыпала города…»

Война порассыпала города,

поразмягчила их былую твердость,

взорвала древность, преклонила гордость

военная гремучая беда.

В те времена, когда антибиотики

по рублику за единицу шли,

кто мог подумать про сохранность готики.

И готика склонилась до земли.

Осыпались соборы и дворцы,

как осыпались некогда при гуннах,

и Ленинград сожег свои торцы

в огне своих буржуек и чугунок.

А Сталинград до остова сгорел,

и с легкой неприязнью я смотрел

на города, которые остались,

спаслись и уцелели. Отмотались.

На города, которые беда

не тронула, на смирных и спокойных.

Хотя, конечно, кто-нибудь всегда

и что-нибудь уцелевает в войнах.

Харьковский Иов

Ермилов долго писал альфреско.

Исполненный мастерства и блеска,

лучшие харьковские стены

он расписал в двадцатые годы,

но постепенно сошел со сцены

чуть позднее, в тридцатые годы.

Во-первых, украинскую столицу

перевели из Харькова в Киев —

и фрески перестали смотреться:

их забыли, едва покинув.

Далее. Украинский Пикассо —

этим прозвищем он гордился —

в тридцатые годы для показа

чем дальше, тем больше не годился.

Его не мучили, не карали,

но безо всякого визгу и треску

просто завешивали коврами

и даже замазывали фреску.

Потом пришла война. Большая.

Город обстреливали и бомбили.

Взрывы росли, себя возвышая.

Фрески — все до одной — погибли.

Непосредственно, самолично

рассмотрел Ермилов отлично,

как все расписанные стены,

все его фрески до последней

превратились в руины, в тени,

в слухи, воспоминанья, сплетни.

Взрывы напоминали деревья.

Кроны упирались в тучи,

но осыпались все скорее —

были они легки, летучи,

были они высоки, гремучи,

расцветали, чтобы поблекнуть.

Глядя, Ермилов думал: лучше,

лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.

Но не ослеп тогда Ермилов,

и не оглох тогда Ермилов.

Богу, кулачища вскинув,

он угрожал, украинский Иов.