Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 2 из 69

не требую гостинца,

только длились бы всегда

эти радость и беда.

Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф

Так называемую непригодность.

И все-таки не пожалею строф

И личную не пощажу я

          гордость,

Чтоб этот домик маленький воспеть,

Где мне пришлось терпеть и претерпеть.

Я был бездарен, весел и умен,

И потому я знал, что я — бездарен.

О, сколько бранных прозвищ и имен

Я выслушал: ты глуп, неблагодарен,

Тебе на ухо наступил медведь.

Поёшь? Тебе в чащобе бы реветь!

Ты никогда не будешь понимать

Не то что чижик-пыжик — даже

                       гаммы!

Я отчислялся — до прихода мамы,

Но приходила и вмешивалась мать.

Она меня за шиворот хватала

И в школу шла, размахивая мной.

И объясняла нашему кварталу:

— Да, он ленивый, да, он озорной,

Но он способный: поглядите

                    руки,

Какие пальцы: дециму берет.

Ты будешь пианистом.

                Марш вперед! —

И я маршировал вперед.

                 На муки.

Я не давался музыке. Я знал,

Что музыка моя — совсем другая.

А рядом, мне совсем не помогая,

Скрипели скрипки и хирел хорал.

Так я мужал в музшколе той вечерней,

Одолевал упорства рубежи,

Сопротивляясь музыке учебной

И повинуясь музыке души.

Председатель класса

На харьковском Конном базаре

В порыве душевной люти

Не скажут: заеду в морду!

Отколочу! Излуплю!

А скажут, как мне сказали:

«Я тебя выведу в люди»,

Мягко скажут, негордо,

Вроде: «Я вас люблю».

Я был председателем класса

В школе, где обучали

Детей рабочего класса,

Поповичей и кулачков,

Где были щели и лазы

Из капитализма в массы,

Где было ровно сорок

Умников и дурачков.

В комнате с грязными партами

И с потемневшими картами,

Висевшими, чтоб не порвали,

Под потолком — высоко,

Я был представителем партии,

Когда нам обоим с партией

Было не очень легко.

Единственная выборная

Должность во всей моей жизни,

Ровно четыре года

В ней прослужил отчизне.

Эти четыре года

И четыре — войны,

Годы без всякой льготы

В жизни моей равны.

Советская старина

Советская старина. Беспризорники. Общество

                           «Друг детей»,

Общество эсперантистов. Всякие прочие общества.

Затеиванье затейников и затейливейших затей.

Все мчится и все клубится. И ничего не топчется.

Античность нашей истории. Осоавиахим.

Пожар мировой революции,

горящий в отсвете алом.

Все это, возможно, было скудным или сухим.

Все это, несомненно, было тогда небывалым.

Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.

Старались. Не подводили Мичуриных социальных.

А те, кто не собирались высовываться из земли,

те шли по линии органов, особых и специальных.

Все это Древней Греции уже гораздо древней

и в духе Древнего Рима векам подает примеры.

Античность нашей истории! А я — пионером в ней.

Мы все были пионеры.

Золото и мы

Я родился в железном обществе,

Постепенно, нередко — ощупью

Вырабатывавшем добро,

Но зато отвергавшем смолоду,

Отводившем

        всякое золото

(За компанию — серебро).

Вспоминается мне все чаще

И повторно важно мне:

То, что пахло в Америке счастьем,

Пахло смертью в нашей стране.

Да! Зеленые гимнастерки

Выгребали златые пятерки,

Доставали из-под земли

И в госбанки их волокли.

Даже зубы встречались редко,

Ни серьги, ничего, ни кольца,

Ведь серьга означала метку —

Знак отсталости и конца.

Мы учили слова отборные

Про общественные уборные,

Про сортиры, что будут блистать,

Потому что все злато мира

На отделку пойдет сортира,

На его красоту и стать.

Доживают любые деньги

Не века — деньки и недельки,

А точней — небольшие года,

Чтобы сгинуть потом навсегда.

Это мы, это мы придумали,

Это в духе наших идей.

Мы первейшие в мире сдунули

Золотую пыльцу с людей.

Деревня и город

Когда в деревне голодали —

и в городе недоедали.

Но все ж супец пустой в столовой

не столь заправлен был бедой,

как щи с крапивой,

хлеб с половой,

с корой,

а также с лебедой.

За городской чертой кончались

больница, карточка, талон,

и мир села сидел, отчаясь,

с пустым горшком, с пустым столом,

пустым амбаром и овином,

со взором, скорбным и пустым,

отцом оставленный и сыном

и духом брошенный святым.

Там смерть была наверняка,

а в городе — а вдруг устроюсь!

Из каждого товарняка

ссыпались слабость, хворость, робость.

И в нашей школе городской

крестьянские сидели дети,

с сосредоточенной тоской

смотревшие на все на свете.

Сидели в тихом забытье,

не бегали по переменкам

и в городском своем житье

все думали о деревенском.

Три столицы (Харьков — Париж — Рим)

Совершенно изолированно от двора, от семьи

и от школы

у меня были позиции свои

во Французской революции.

Я в Конвенте заседал. Я речи

беспощадные произносил.

Я голосовал за казнь Людовика

и за казнь его жены,

был убит Шарлоттою Корде

в никогда не виденной мною ванне.

(В Харькове мы мылись только в бане.)

В 1929-м в Харькове на Конной площади

проживал формально я. Фактически —

в 1789-м

на окраине Парижа.

Улицы сейчас, пожалуй, не припомню.

Разница в сто сорок лет, в две тысячи

километров — не была заметна.

Я ведь не смотрел, что ел, что пил,

что недоедал, недопивал.

Отбывая срок в реальности,

каждый вечер совершал побег,

каждый вечер засыпал в Париже.

В тех немногих случаях, когда

я заглядывал в газеты,

Харьков мне казался удивительно

параллельным милому Парижу:

город — городу,

голод — голоду,

пафос — пафосу,

а тридцать третий год

моего двадцатого столетья —

девяносто третьему

моего столетья восемнадцатого.

Сверив призрачность реальности

с реализмом призраков истории,

торопливо выхлебавши хлебово,

содрогаясь: что там с Робеспьером? —

Я хватал родимый том. Стремглав

падал на диван и окунался

в Сену.

И сквозь волны

видел парня,

яростно листавшего Плутарха,

чтоб найти у римлян ту Республику,

ту же самую республику,

в точности такую же республику,

как в неведомом,

невиданном, неслыханном,

как в невообразимом Харькове.

Моя средняя школа

Девяносто четвертая полная средняя!

Чем же полная?

Тысячью учеников.

Чем же средняя, если такие прозрения

в ней таились, быть может, для долгих веков!

Мы — ребята рабочей окраины Харькова,

дети наших отцов,

слесарей, продавцов,

дети наших усталых и хмурых отцов,

в этой школе учились

и множество всякого

услыхали, познали, увидели в ней.

На уроках,

а также и на переменах

рассуждали о сдвигах и о переменах

и решали,

что совестливей и верней.

Долгий голод — в начале тридцатых годов,

грозы, те, что поздней над страной разразились,

стойкости

перед лицом голодов

обучили,

в сознании отразились.

Позабыта вся алгебра — вся до нуля,

геометрия — вся, до угла — позабыта,

но политика нас проняла, доняла,

совесть —

в сердце стальными гвоздями забита.

«Плановость пламени…»

Плановость пламени,

пламенность плана.

Как это было

гордо и славно.

Планы планировали прирост

по металлу, по углю, по грече

и человека в полный рост,

разогнувшего плечи.

Планы планировали высоту

домны и небоскреба,

но и душевную высоту,

тоже скребущую небо.

План взлетал, как аэроплан.

Мы — вслед за ним взлетали.

Сколько в этом было тепла —

в цифрах угля и стали!

Старуха в окне

Тик сотрясал старуху,

Слева направо бивший,

И довершал разруху

Всей этой дамы бывшей:

Шептала и моргала,

И головой качала,

Как будто отвергала

Все с самого начала,

Как будто отрицала

Весь мир из двух окошек,

Как будто отрезала

Себя от нас, прохожих.

А пальцы растирали,

Перебирали четки,

А сына расстреляли