Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 30 из 69

И не звуки приветных речей —

всю дорогу ее оглашают крики

                  попранных палачей.

Справедливость — не постепенно

доползет до тебя и меня.

На губах ее — белая пена

грудью

    рвущего ленту

             коня.

Пересуд

Даже дело Каина и Авеля

в новом освещении представили,

а какая давность там была!

А какие силы там замешаны!

Перетеряны и пере взвешены,

пересматриваются все дела.

Вроде было шито, было крыто,

но решения палеолита,

приговоры Книги Бытия

в новую эпоху неолита

ворошит молоденький судья.

Оказалось, человечности

родственно понятие бесконечности.

Нету окончательных концов.

Не бывает!

А кого решают —

в новом поколение воскрешают.

Воскрешают сыновья отцов.

После реабилитации

Гамарнику, НачПУРККА, по чину

не улицу, не площадь, а — бульвар.

А почему? По-видимому, причина

в том, что он жизнь удачно оборвал:

в Сокольниках. Он знал — за ним придут.

Гамарник был особенно толковый.

И вспомнил лес, что ветерком продут,

веселый, подмосковный, пустяковый.

Гамарник был подтянут и высок

и знаменит умом и бородою.

Ему ли встать казанской сиротою

перед судом?

Он выстрелил в висок.

Но прежде он — в Сокольники! — сказал.

Шофер рванулся, получив заданье.

А в будни утром лес был пуст, как зал,

зал заседанья после заседанья.

Гамарник был в ремнях, при орденах.

Он был острей, толковей очень многих,

и этот день ему приснился в снах,

в подробных снах, мучительных и многих.

Член партии с шестнадцатого года,

короткую отбрасывая тень,

шагал по травам, думал, что погода

хорошая

      в его последний день.

Шофер сидел в машине развалясь:

хозяин бледен. Видимо, болеет.

А то, что месит сапогами грязь,

так он сапог, наверно, не жалеет.

Погода занимала их тогда.

История — совсем не занимала.

Та, что Гамарника с доски снимала

как пешку

      и бросала в никуда.

Последнее, что видел комиссар

во время той прогулки бесконечной:

какой-то лист зеленый нависал,

какой-то сук желтел остроконечный.

Поэтому-то двадцать лет спустя

большой бульвар навек вручили Яну:

чтоб веселилось в зелени дитя,

чтоб в древонасажденьях — ни изъяну,

чтоб лист зеленый нависал везде,

чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.

И чтобы люди шли туда в беде

и важные поступки совершали.

Подлесок

Настоящего леса не знал, не застал:

я, мальчишкой, в московских газетах читал,

как его вырубали под корень.

Удивляло меня, поражало

                  тогда,

до чего он покорен.

Тихо падал, а как величаво шумел!

Разобраться я в этом тогда не сумел.

Между тем проходили года, не спеша.

Пересаженный в тундру подлесок

вылезал из-под снега, тихонько дыша,

тяжело.

Весь в рубцах и порезах.

Я о русской истории от сыновей

узнавал — из рассказов печальных:

где какого отца посушил суховей,

где который отец был начальник.

Я часами, не перебивая, внимал,

кто кого назначал, и судил, и снимал.

Начинались истории эти в Кремле,

а кончались в Нарыме, на Новой Земле.

Года два или больше выслушивал я

то, что мне излагали и сказывали

невеселые дочери и сыновья,

землекопы по квалификации.

И решил я в ту пору, что есть доброта,

что имеется совесть и жалость,

и не виделось более мне ни черта,

ничего мне не воображалось.

Орфей

Не чувствую в себе силы

для этого воскресения,

но должен сделать попытку.

Борис Лебский.

Метр шестьдесят восемь.

Шестьдесят шесть килограммов.

Сутулый. Худой. Темноглазый.

Карие или черные — я не успел запомнить.

Борис был, наверное, первым

вернувшимся из тюряги:

в тридцать девятый

из тридцать седьмого.

Это стоило возвращения с Марса

или из прохладного античного ада.

Вернулся и рассказывал.

Правда, не сразу.

Когда присмотрелся.

Сын профессора,

бросившего жену с

двумя сыновьями.

Младший — слесарь.

Борис — книгочей. Книгочий,

как с гордостью именовались

юные книгочеи,

прочитавшие Даля.

Читал всех.

Знал все.

Точнее, то немногое,

что книгочеи

по молодости называли

длинным словом «Все».

Любил задавать вопросы.

В эпоху кратких ответов

решался задавать длиннейшие вопросы.

Любовь к истории,

особенно российской,

особенно двадцатого века,

не сочеталась в нем с точным

чувством современности,

необходимым современнику

ничуть не менее,

чем чувство правостороннего автомобильного движения.

Девушкам не нравился.

Женился по освобождении

на смуглой, бледной, маленькой —

лица не помню, —

жившей

в Доме Моссельпрома на Арбатской площади,

того, на котором ревели лозунги Маяковского.

Ребенок (мальчик? девочка?) родился перед войною.

Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя.

Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал.

Глаза пришельца из ада

сияют пламенем адовым.

Лицо пришельца из ада

покрыто загаром адовым.

Смахнув разговор о поэзии,

очистив место в воздухе,

он улыбнулся и начал рассказывать:

— Я был в одной камере

с главкомом Советской Венгрии,

с профессором Амфитеатровым,

с бывшим наркомом Амосовым!

Мы все обвинялись в заговоре.

По важности содеянного,

или, точнее, умышленного,

или, точнее, приписанного,

нас сосредотачивали

в этой адовой камере.

Орфей возвратился из ада,

и не было интереснее

для нас, поэтов из рая,

рассказов того путешественника.

В конце концов, Эвридика —

миф, символ, фантом — не более.

А он своими руками

трогал грузную истину,

обведенную, как у Ван Гога, толстой черной линией.

В аду — интересно.

Это

   мне

на всю жизнь запомнилось.

Покуда мы околачивали

яблочки с древа познания,

Орфея спустили в ад,

пропустили сквозь ад

и выпустили.

Я помню строки Орфея:

      «вернулся под осень,

      а лучше бы к маю».

Невидный, сутулый, маленький —

   Сельвинский, всегда учитывавший

   внешность своих последователей,

   принял его в семинар,

   но сказал: — По доверию

   к вашим рекомендаторам,

   а также к их красноречию.

   В таком поэтическом возрасте

   личность поэта значит

   больше его поэзии. —

Сутулый, невидный, маленький.

В последнем из нескольких писем,

полученных мною на фронте,

было примерно следующее:

«Переводят из роты противотанковых ружей

                        в стрелковую!»

Повторное возвращение

ни одному Орфею

не удавалось ни разу еще.

Больше меня помнят

и лучше меня знают

художник Борис Шахов,

товарищ Орфеевой юности,

а также брат — слесарь

и, может быть, смуглая, бледная

маленькая женщина,

ныне пятидесятилетняя,

вышедшая замуж

и сменившая фамилию.

Комиссия по литературному наследству

Что за комиссия, создатель?

Опять, наверное, прощен

И поздней похвалой польщен

Какой-нибудь былой предатель,

Какой-нибудь неловкий друг,

Случайно во враги попавший,

Какой-нибудь холодный труп,

Когда-то весело писавший.

Комиссия! Из многих вдов

(Вдова страдальца — лестный титул!)

Найдут одну, заплатят долг

(Пять тысяч платят за маститых),

Потом романы перечтут

И к сонму общему причтут.

Зачем тревожить долгий сон?

Не так прекрасен общий сонм,

Где книжки переиздадут,

Дела квартирные уладят,

А зуб за зуб — не отдадут,

За око око — не уплатят!

Музей общих неприятностей

Помню все! Замусорил мозги.

Сам не разберусь, как память

так успел засыпать и захламить.

Вижу положительное, вижу:

рост людей, домов, цветов.

Все хорошее видеть я готов.

Помню отрицательное, помню

и совсем не с тем, чтоб очернить.

Упускать не надо эту нить.