Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 46 из 69

спину тяготит.

Нельзя нести

и бросить не годится.

А тяжесть — тяжкая,

позорный — стыд,

и что тут озираться и гордиться!

«Начальник обидел, а я психанул…»

Начальник обидел, а я психанул:

он требовал, чтобы я козырнул

и стал бы по стойке смирно,

и все обошлось бы мирно.

Он требовал то, что положено, но

мне все, что положено, было давно

до лампочки, то есть обрыдло,

как тыквенное повидло.

Начальник вскипел, а я не смолчал,

ругаться начал начальник,

а я права свои качал,

как сумасшедший чайник.

Вот так и пошло, понесло, повело,

крутило и закрутило,

покуда сюда донесло, довело

меня, такого кретина.

Вот так и живу. Вспоминаю Москву:

стоит как живая, совсем наяву,

и даже обиды нету,

а хочется в «Форум», и в ЦУМ, и в ГУМ,

и в гул, и в шум,

и с той планеты, где живу, —

в Москву — родную планету.

Отец

Я помню отца выключающим свет.

Мы все включали, где нужно,

а он ходил за нами и выключал, где можно,

и бормотал неслышно какие-то соображения

о нашей любви к порядку.

Я помню отца читающим наши письма.

Он их поворачивал под такими углами,

как будто они таили скрытые смыслы.

Они таили всегда одно и то же —

шутейные сентенции типа

«здоровье — главное!».

Здоровые,

мы нагло писали это больному,

верящему свято

в то, что здоровье —

главное.

Нам оставалось шутить не слишком долго.

Я помню отца, дающего нам образование.

Изгнанный из второго класса

церковноприходского училища

за то, что дерзил священнику,

он требовал, чтобы мы кончали

все университеты.

Не было мешка,

который бы он не поднял,

чтобы облегчить нашу ношу.

Я помню, как я приехал,

вызванный телеграммой,

а он лежал в своей куртке —

полувоенного типа —

в гробу — соснового типа, —

и когда его опускали

в могилу — обычного типа, —

темную и сырую,

я вспомнил его

выключающим свет по всему дому,

разглядывающим наши письма

и дающим нам образование.

Проступающее детство

Просматривается детство

с поры настоящего детства

и до впадения в детство.

Повадки детские эти

видны на любом портрете

за века почти две трети:

робости повадки,

радости повадки,

резкости повадки.

Не гаснут и не тают.

По вечной своей программе

все время словно взлетают

игрушечными шарами.

Покуда Ване Маня

не скажет на смертном ложе:

я умираю, Ваня, —

услышав в ответ:

           я тоже.

«Неопознанным ОПОЯЗ’ом…»

Неопознанным ОПОЯЗ’ом

жужжит студкружок, собравшись

      в кружок.

Тесно, плотно им опоясан

старичок, их вождек, их дружок.

Он идею генерирует,

пересказывает мысль свою,

а кружок дрожит, вибрирует

и жужжит, как пчелы в рою.

Медоносен ли их взяток?

Сколько их? Неполный десяток.

Но они источают ток,

он и мощен, и нов, и сладок.

Может, с легкого этого знания

сонм наук расширится вдруг.

Может, только для воспоминания

пригодится студенческий круг.

«Пуговицы позастегнувши плотно…»

Пуговицы позастегнувши плотно,

еле успевши разок взглянуть,

юность решает бесповоротно,

зная,

   что сможет еще повернуть.

Пуговицы, где возможно, ослабивши,

до одного перепробовав клавиши,

старость решает бесповоротно,

словно усталый решает — заснуть.

Помогай, кто может

Помогать хоть по разу, хоть по одному,

не отказывать, если не в дружбе, то в займе.

Помогать то суму поднести, то тюрьму

перенести, помогать, а не хлопать глазами.

Человек звучит гордо, покуда ему

этот звук не глушат, не размочат слезами.

Очень сложно, неясно и даже темно,

если все непонятно. Понятно одно:

если можешь помочь — помогай, сколько сможешь.

Помогай! Если помощь на завтра отложишь,

все равно — не сегодня, так завтра поможешь,

отказать не сумеешь ему — все равно.

Не совсем

Уничтоженный унижением,

а не просто уничтожением,

иногда поднимается все же

и грозится им всем, им всем,

кто унизил его, уничтожа,

полагая, что насовсем.

У униженного,

у растоптанного,

оклеветанного,

ошептанного,

как заветный

божий дар,

остается

ответный

удар.

Остается горько-соленый,

кисло-сладкий

привкус во рту

и — надежды листик зеленый,

устремляющийся в высоту.

Вот еще!

Старые мужья со старой песнею,

будто нету лучших тем,

старые мужья гордятся тем,

как они выслуживали пенсию.

Старые мужья,

бия

в грудь свою,

седую и худую,

говорят: война, а я не дую

в ус!

И вновь: и я! И я! И я!

Старые мужья идут на рать.

Старым женам пенсий не положено.

Разговаривая по-хорошему,

надо все сготовить и убрать.

Надо дом вести

и в том числе

этого сердитого, сварливого,

переваливающегося по земле,

охающего

и почти счастливого.

Старая жена через плечо

кротко молвит: «Вымыл бы посуду!» —

«Что? Посуду? Ни за что не буду.

Выдумала, вот еще».

«Старухи, как черепахи…»

Старухи, как черепахи,

на солнышке греют бока.

Раскинулись на солнцепеке

и радуются, пока

солнышку не жалко:

лишний луч не в счет —

мегеру или весталку

все равно припечет,

колдунью или шалунью

равно огреет лучом.

А солнышку не жалко.

Все ему нипочем.

А я в богатстве и бедности,

как солнышко,

         быть учусь

и равнодушной щедрости

у него учусь.

Ленивой терпеливости

и благородству чувств,

безжалостной справедливости

я у него учусь.

«Трагедии редко выходят на сцену…»

Трагедии редко выходят на сцену,

а те, кто выходит, знает цену

себе. Это Гамлет или король

Лир, и актер, их текст докладывающий,

обычно мастер, душу вкладывающий

в заглавную, в коронную роль.

Меня занимают иные драмы,

в которых величия нет ни грамма,

которые произносит простак,

хорошей роли не получивший

и рюмкой боли свои полечивший,

не царь, не бог, а просто так.

Не тысячесвечовая рампа —

настольная трехрублевая лампа,

не публика премьер, а жена

услышит сетования пространные,

трагические, комические, странные.

Жена, жена, она одна.

Как в подворотне снимают шубу:

без шуму, товарищи, без шуму.

Как морду, граждане, в подъезде бьют.

Покуда фонари приваривают,

тихонько помалкивать

               уговаривают,

бьют и передохнуть не дают.

Зажатые стоны, замятые вопли,

которые, словно камни, утопли

в стоячей, мутной, болотной воде,

я достаю со дна болотного,

со дна окончательного и холодного,

и высказаться предоставляю беде.

Плебейские генеалогии

Дед Петра Великого — ведом.

Также ведом мой собственный дед.

Кто был прадед Петра? Филарет!

Мой же прадед истории светом

не разыскан и не осиян.

Из дворян? Из мещан?

               Из крестьян?

Догадаться можно примерно,

доказать же точно и верно,

сколько ни потрачу труда,

не смогу никогда.

Надо было спросить отца,

как его отца было отчество.

Только после его конца

углубляться в это не хочется.

Твердо помнящий, сколько живу,

всех царей из дома Романовых,

изо всех четырех своих прадедов

ни единого не назову.

Мы, плебеи всея Руси,

как ни требуй, сколь ни проси,

далее колена четвертого

ни живого не помним,

ни мертвого.

Дед — он лично со мной говорил,

даже книжку мне подарил,

книжку, а до этого дудочку

и еще однажды — удочку.

Хорошо бы пройти по следу:

кто же

все же

предшествовал деду?

А покуда мы сами — предки!

Тьма — до нас.

Рассветает сейчас!

И древнее, чем древние греки,

наши предки все — для нас.

Старое синее