с окнами на двор, квартиру.
— Я сделал открытие! Не верите — звоните
хоть директору института!.. —
Председатель райисполкома не верит,
но звонить никому не будет:
он самолично сделал открытие,
что кандидат наук — дубина.
Небо не изменилось с шестнадцатого века,
когда, согласно летописи, оно было голубое.
Солнце заходит в том же самом месте,
где заходило в шестнадцатом веке.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Закат багровит, кровавит пьяных.
Впрочем, трезвых он тоже багровит.
Три десятиклассницы — народные
дружинницы
с белыми бантами в русых косичках
и красными повязками на белых блузах
бродят по улице в часы получки.
На этой улице одна читальня,
одна забегаловка и два ресторана.
То-то девчонки наслушаются фольклору!
Солнце зашло, и бледные звезды
вышли на бледное небо.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
Три телевизионные программы
слышатся из трех соседних окон.
Фестиваль студенческих песен
заглушает рассуждения
престарелого музыковеда
о вреде студенческих песен,
а истошный крик футбола
заглушает и музыку и слово.
Созвездие за созвездием
ходят по небу, как положено.
Впрочем, это — из фрески «Вечность».
В подъезде большая студентка
громко целует маленького студента
и говорит: «Ты некрасивый,
но самый умный на целом свете!»
Это тоже из фрески «Вечность».
Маленькие девочки с большою силой
выплескивают маленький пруд на берег,
выкликая: «Братцы, тонем!»
Это тоже из фрески «Вечность».
Слегка замазанная известкой,
эта фреска проступает,
даже выпирает из фрески,
именуемой «Злоба дня».
Внезапно
Темно. Темнее темноты,
и переходишь с тем на «ты»,
с кем ни за что бы на свету,
ни в жизнь и ни в какую.
Ночь посылает темноту
смирять вражду людскую.
Ночь — одиночество. А он
шагает, дышит рядом.
Вселенской тьмы сплошной закон
похожим мерит взглядом.
И возникает дружба от
пустынности, отчаяния
и от того, что он живет
здесь, рядом и молчание
терпеть не в силах, как и я.
Во тьме его нащупав руку,
жму, как стариннейшему другу.
И в самом деле — мы друзья.
«Какая цель у человечества?…»
Какая цель у человечества?
Оно калечится, увечится,
оно надеется, отчаивается,
садится каждый день на мель
и каждый день почти кончается,
и вдруг вопрос: какая цель?
В какую щель ни забивали нас,
грозили нам какой войной,
но только цель не забывала нас,
все спрашивала: что со мной?
— Да ну тебя, не до тебя мне!
Но эта капля точит камни:
— Какая цель?
И как верней,
надежнее
прорваться к ней?
«Слишком умственный характер…»
Слишком умственный характер
принимает разговор —
слишком точный, слишком краткий
поединок мозговой,
слишком эрудиционный,
слишком нетрадиционный,
с лишком страсти и огня.
Чересчур не для меня.
И на форуме колоссов
места я не нахожу,
и, смущение отбросив,
я встаю и ухожу.
Лучше я пойду к соседу —
педагогу-старику
и старинную беседу —
воду в ступе — истолку.
Истолку и истолкую,
что там нового в кино,
а на форум ни в какую —
слишком для меня темно.
«Когда ругали мы друг друга…»
Когда ругали мы друг друга,
когда смеялись друг над другом,
достаточные основания
имел любой для беснованья.
В том беснованьи ежечасном
неверен в корне был расчет,
ведь только промолчавший — счастлив,
только простивший
был прощен.
Очки
Все на свете успешно сводивший к очкам,
математик привык постепенно к очкам,
но успел их измерить и взвесить:
минус столько-то. Кажется, десять.
Это точкой отсчета стало. С тех пор,
как далекая линия гор
вдруг приблизилась. В то же время
переносицу сжало бремя.
— Минус десять! — очки математик считал.
У него еще был капитал
из рассветов, закатов, жены и детей,
вечерами — интеллектуальных затей,
интересной работы — утрами
и огромной звезды,
что венчала труды
дня — в оконной тускнеющей раме.
За очками другие пошли минуса:
прежде дружественные ему небеса,
что одни лишь надежды питали,
слишком жаркими стали.
Сердце стало шалить. Юг пришлось отменить,
в минус двадцать он это решил оценить.
Разбредалась куда-то с годами семья,
постепенно отламывались друзья
и глупее казались поэты.
Он оценивал в цифрах все это.
Смолоду театрал, он утратил свой пыл
и дорогу в концерты навечно забыл,
и списались былые восторги,
оцененные им по пятерке.
Лестницы стали круче. Зима — холодней,
и удовлетворенье от прожитых дней
заменила сплошная усталость.
— Минус двести! — подумал он. — Старость.
Что же, старость так старость. Быть может, найду
то, что мне полагается по труду:
отдых; книги; закат беспечальный;
свой розарий индивидуальный.
Стал он Канта читать. Горек был ему Кант.
Солон был ему Кант. Хоть, конечно, талант
и по силе своих построений,
по изысканной сложности — гений.
Эти сложности он, как орехи, колол!
Он бы смолоду Канта в неделю смолол!
А сейчас голова загудела.
— Минус сто, — он сказал, — плохо дело.
Свежесть мысли прошла. Честность мысли — при нем,
Понимая вполне, что играет с огнем,
Канта более он не читает,
а его из себя вычитает.
Разошелся запас, размотался клубок,
а гипотезе недоказанной: Бог —
смолоду не придал он значенья.
Бог и выдал его без сомненья.
Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,
просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,
тот единственный шаг, что остался.
Ты считал. И ты — просчитался.
«Умирают отцы и матери…»
Умирают отцы и матери,
Остаются девочки и мальчики.
Их сначала гладят по головкам,
Говорят: «Теперь держись!»,
А потом пускают галопом
Через жизнь.
Умирают девочки и мальчики.
Остаются отцы и матери.
Эти живут — медленно.
Им спешить — некуда.
Все давно — сделано.
Больше делать — нечего.
Памяти одного врага
Умер враг, который вел огонь
в сторону мою без перестану.
Раньше было сто врагов.
Нынче девяносто девять стало.
Умер враг. Он был других не злее,
и дела мои нехороши.
Я его жалею от души:
сотня — цифра все-таки круглее.
Сколько лет мы были неразлучны!
Он один уходит в ночь теперь.
Без меня ему там будет скучно.
Хлопнула — по сердцу словно — дверь.
Выдержка
Плакал старый сановник, узнав про инфаркт,
не тогда, когда внутренней финкой резнули,
а тогда, когда дети с женою заснули
и за окнами стих торопливый Арбат.
Боль была такова, что ни чин, ни права,
и ни личные связи в аптечной конторе
исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море
не могли. Боль была велика, как Москва.
Но старинная выдержка лет тридцати
заседаний и сессий, речей и молчания
помогла, пособила осилить отчаяние
и по этой тропе осторожно пройти.
Улыбаясь от бедствия, словно казах,
словно Азия перед сиянием бездны,
вел себя как обычно — спокойно, любезно
у семьи, у сиделки, у всех на глазах.
Личный опыт и знанье того, что нельзя
и что все-таки можно, и былая закалка
помогли этот день, извиваясь, скользя,
перейти, пережить, впрочем — шатко и валко.
Но сейчас он остался один. Он закрыл
голубые глаза, впал во сны или в думы.
Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик,
плеск
покрыл, перекрыл маловажные шумы.
Ливень середь полей в сердцевине беды!
в урагане недоли! в потоке несчастья!
И тогда он заплакал: от боли отчасти
и отчасти от мысли: напрасны труды.
Да, напрасны усилия долгого дня
и деяния жизни короткой напрасны.
Это ясно. А прочее было неясно
и ненужно. И смерть надвигалась звеня.
Значит, вот как приходит! Густеющий звон,
колокольный, набатный, нет, гуще и слаще.
Он последним усильем из гущи и чащи
вылез. Снялся с учета и выскочил вон.