Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 57 из 69

с окнами на двор, квартиру.

— Я сделал открытие! Не верите — звоните

хоть директору института!.. —

Председатель райисполкома не верит,

но звонить никому не будет:

он самолично сделал открытие,

что кандидат наук — дубина.

Небо не изменилось с шестнадцатого века,

когда, согласно летописи, оно было голубое.

Солнце заходит в том же самом месте,

где заходило в шестнадцатом веке.

Впрочем, это — из фрески «Вечность».

Закат багровит, кровавит пьяных.

Впрочем, трезвых он тоже багровит.

Три десятиклассницы — народные

дружинницы

с белыми бантами в русых косичках

и красными повязками на белых блузах

бродят по улице в часы получки.

На этой улице одна читальня,

одна забегаловка и два ресторана.

То-то девчонки наслушаются фольклору!

Солнце зашло, и бледные звезды

вышли на бледное небо.

Впрочем, это — из фрески «Вечность».

Три телевизионные программы

слышатся из трех соседних окон.

Фестиваль студенческих песен

заглушает рассуждения

престарелого музыковеда

о вреде студенческих песен,

а истошный крик футбола

заглушает и музыку и слово.

Созвездие за созвездием

ходят по небу, как положено.

Впрочем, это — из фрески «Вечность».

В подъезде большая студентка

громко целует маленького студента

и говорит: «Ты некрасивый,

но самый умный на целом свете!»

Это тоже из фрески «Вечность».

Маленькие девочки с большою силой

выплескивают маленький пруд на берег,

выкликая: «Братцы, тонем!»

Это тоже из фрески «Вечность».

Слегка замазанная известкой,

эта фреска проступает,

даже выпирает из фрески,

именуемой «Злоба дня».

Внезапно

Темно. Темнее темноты,

и переходишь с тем на «ты»,

с кем ни за что бы на свету,

ни в жизнь и ни в какую.

Ночь посылает темноту

смирять вражду людскую.

Ночь — одиночество. А он

шагает, дышит рядом.

Вселенской тьмы сплошной закон

похожим мерит взглядом.

И возникает дружба от

пустынности, отчаяния

и от того, что он живет

здесь, рядом и молчание

терпеть не в силах, как и я.

Во тьме его нащупав руку,

жму, как стариннейшему другу.

И в самом деле — мы друзья.

«Какая цель у человечества?…»

Какая цель у человечества?

Оно калечится, увечится,

оно надеется, отчаивается,

садится каждый день на мель

и каждый день почти кончается,

и вдруг вопрос: какая цель?

В какую щель ни забивали нас,

грозили нам какой войной,

но только цель не забывала нас,

все спрашивала: что со мной?

— Да ну тебя, не до тебя мне!

Но эта капля точит камни:

— Какая цель?

И как верней,

надежнее

прорваться к ней?

«Слишком умственный характер…»

Слишком умственный характер

принимает разговор —

слишком точный, слишком краткий

поединок мозговой,

слишком эрудиционный,

слишком нетрадиционный,

с лишком страсти и огня.

Чересчур не для меня.

И на форуме колоссов

места я не нахожу,

и, смущение отбросив,

я встаю и ухожу.

Лучше я пойду к соседу —

педагогу-старику

и старинную беседу —

воду в ступе — истолку.

Истолку и истолкую,

что там нового в кино,

а на форум ни в какую —

слишком для меня темно.

«Когда ругали мы друг друга…»

Когда ругали мы друг друга,

когда смеялись друг над другом,

достаточные основания

имел любой для беснованья.

В том беснованьи ежечасном

неверен в корне был расчет,

ведь только промолчавший — счастлив,

только простивший

             был прощен.

Очки

Все на свете успешно сводивший к очкам,

математик привык постепенно к очкам,

но успел их измерить и взвесить:

минус столько-то. Кажется, десять.

Это точкой отсчета стало. С тех пор,

как далекая линия гор

вдруг приблизилась. В то же время

переносицу сжало бремя.

— Минус десять! — очки математик считал.

У него еще был капитал

из рассветов, закатов, жены и детей,

вечерами — интеллектуальных затей,

интересной работы — утрами

и огромной звезды,

что венчала труды

дня — в оконной тускнеющей раме.

За очками другие пошли минуса:

прежде дружественные ему небеса,

что одни лишь надежды питали,

слишком жаркими стали.

Сердце стало шалить. Юг пришлось отменить,

в минус двадцать он это решил оценить.

Разбредалась куда-то с годами семья,

постепенно отламывались друзья

и глупее казались поэты.

Он оценивал в цифрах все это.

Смолоду театрал, он утратил свой пыл

и дорогу в концерты навечно забыл,

и списались былые восторги,

оцененные им по пятерке.

Лестницы стали круче. Зима — холодней,

и удовлетворенье от прожитых дней

заменила сплошная усталость.

— Минус двести! — подумал он. — Старость.

Что же, старость так старость. Быть может, найду

то, что мне полагается по труду:

отдых; книги; закат беспечальный;

свой розарий индивидуальный.

Стал он Канта читать. Горек был ему Кант.

Солон был ему Кант. Хоть, конечно, талант

и по силе своих построений,

по изысканной сложности — гений.

Эти сложности он, как орехи, колол!

Он бы смолоду Канта в неделю смолол!

А сейчас голова загудела.

— Минус сто, — он сказал, — плохо дело.

Свежесть мысли прошла. Честность мысли — при нем,

Понимая вполне, что играет с огнем,

Канта более он не читает,

а его из себя вычитает.

Разошелся запас, размотался клубок,

а гипотезе недоказанной: Бог —

смолоду не придал он значенья.

Бог и выдал его без сомненья.

Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,

просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,

тот единственный шаг, что остался.

Ты считал. И ты — просчитался.

«Умирают отцы и матери…»

Умирают отцы и матери,

Остаются девочки и мальчики.

Их сначала гладят по головкам,

Говорят: «Теперь держись!»,

А потом пускают галопом

Через жизнь.

Умирают девочки и мальчики.

Остаются отцы и матери.

Эти живут — медленно.

Им спешить — некуда.

Все давно — сделано.

Больше делать — нечего.

Памяти одного врага

Умер враг, который вел огонь

в сторону мою без перестану.

Раньше было сто врагов.

Нынче девяносто девять стало.

Умер враг. Он был других не злее,

и дела мои нехороши.

Я его жалею от души:

сотня — цифра все-таки круглее.

Сколько лет мы были неразлучны!

Он один уходит в ночь теперь.

Без меня ему там будет скучно.

Хлопнула — по сердцу словно — дверь.

Выдержка

Плакал старый сановник, узнав про инфаркт,

не тогда, когда внутренней финкой резнули,

а тогда, когда дети с женою заснули

и за окнами стих торопливый Арбат.

Боль была такова, что ни чин, ни права,

и ни личные связи в аптечной конторе

исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море

не могли. Боль была велика, как Москва.

Но старинная выдержка лет тридцати

заседаний и сессий, речей и молчания

помогла, пособила осилить отчаяние

и по этой тропе осторожно пройти.

Улыбаясь от бедствия, словно казах,

словно Азия перед сиянием бездны,

вел себя как обычно — спокойно, любезно

у семьи, у сиделки, у всех на глазах.

Личный опыт и знанье того, что нельзя

и что все-таки можно, и былая закалка

помогли этот день, извиваясь, скользя,

перейти, пережить, впрочем — шатко и валко.

Но сейчас он остался один. Он закрыл

голубые глаза, впал во сны или в думы.

Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик,

плеск

   покрыл, перекрыл маловажные шумы.

Ливень середь полей в сердцевине беды!

в урагане недоли! в потоке несчастья!

И тогда он заплакал: от боли отчасти

и отчасти от мысли: напрасны труды.

Да, напрасны усилия долгого дня

и деяния жизни короткой напрасны.

Это ясно. А прочее было неясно

и ненужно. И смерть надвигалась звеня.

Значит, вот как приходит! Густеющий звон,

колокольный, набатный, нет, гуще и слаще.

Он последним усильем из гущи и чащи

вылез. Снялся с учета и выскочил вон.