А что он означает,
не понимает он сам,
а также его охраняющие
местные власти и органы.
А кирпичи согревают — в составе печей — тела,
как прежде — в составе храма — душу они согревали.
Они по первому случаю немного погоревали,
но ныне уже не думают, что их эпоха — прошла.
Мадонна и Богородица
Много лет, как вырвалась Мадонна
на оперативный на простор.
Это дело такта или тона.
Этот случай, в сущности, простой.
А у Богородицы поуже
горизонты и дела похуже.
Счеты с Богородицей другие,
и ее куда трудней внести в реестр
эстетической ли ностальгии
или живописи здешних мест.
Тиражированная богомазом,
богомазом, а не «Огоньком»,
до сих пор она волнует разум,
в горле образовывая ком.
И покуда ветхая старуха,
древняя без края и конца,
имя Сына и Святаго Духа,
имя Бога самого Отца
рядом с именем предлинным ставит
Богородицы, покуда бьет
ей поклоны, воли не дает
наша агитация
и ставит
Богородице преград ряды:
потому что ждет от ней беды.
Что же просят ныне у бога?
Нужно очень немного лени,
чтобы встать в полшестого утра.
Склеротические колени
смазать маслом, что ли, пора?
Со здоровьем давно уже плохо,
ломят кости и ноет бок.
Что же просят ныне у Бога?
Что он может, нынешний Бог?
Никакую кашу заваривать
не согласен он все равно.
От привычки вслух разговаривать
отучили людей давно.
Думают. О чем — непонятно.
В полутьме презирают свет:
света желтого крупные пятна.
Ждут, неясно какой, ответ.
В церкви думается волнительно
под экстаз и ажиотаж:
у молящихся и правителей
цель, примерно, одна и та ж.
Цель одна, а средства другие.
И молящихся — знаю сам —
мучит ангельская ностальгия,
ностальгия по небесам.
Как там пушки ни выдвигают,
кто там кнопки ракет ни жмет,
а война — она всех пугает,
и никто войны не ждет.
Мира жаждет, мира молит
темный сонм стариков и старух,
ждет, что духа войны приневолит,
обуздает
мира дух.
В дипломатии вновь напряженно,
снова трения двух систем.
Мира молят солдатские жены:
две девчонки пришли сюда с тем.
Почитали газету — и в церковь
слушать тихие голоса,
хоть сюда доехать из центра
на автобусе — полчаса.
Хоть сюда — и стыдно, и страшно,
и неясно, есть ли Бог,
но приехали утром рано,
стали вежливо в уголок.
«В графе „преступленье“ — епископ…»
В графе «преступленье» — епископ.
В графе «преступление» — поп.
И вся — многотысячным списком —
профессия в лагерь идет.
За муки, за эти стигматы,
религия, снова живи.
И снова святые все святы.
Все Спасы — опять — на крови.
Не так уж плохо
Распадаются тесные связи,
упраздняются совесть и честь
и пытаются грязи в князи
и в светлейшие князи пролезть.
Это время — распада. Эпоха —
разложения. Этот век
начал плохо и кончит плохо.
Позабудет, где низ, где верх.
Тем не менее, в сутках по-прежнему
ровно двадцать четыре часа
и над старой землею по-прежнему
те же самые небеса.
И по-прежнему солнце восходит
и посеянное зерно
точно так же усердно всходит,
как всходило давным-давно.
И особенно наглые речи,
прославляющие круговерть,
резко, так же, как прежде, и резче
обрывает внезапная смерть.
Превосходно прошло проверку
все на свете: слова и дела,
и понятья низа и верха,
и понятья добра и зла.
«Не принимает автомат…»
Не принимает автомат
ни юбилейных, ни дефектных,
ни выпуклых, ни вогнутых монет.
Не принимает автомат,
не выдает своих конфеток,
своих конвертов и газет.
На то он автомат стальной,
на то он автомат железный,
и уличный, и площадной,
и справедливый, и любезный.
Его-то не уговорить
испить из нашей чаши
и нашей каши
с ним, с автоматом, — не сварить.
А нам без юбилеев как?
Нам без дефектов невозможно!
И сдержанно и осторожно
суем сомнительный медяк,
и сдержанно и осторожно
берем сомнительный медяк.
Сомнительное? Что ж? Не так,
не так сомнительное ложно.
Читатели Льва Толстого
Народ, прочитавший Льва Толстого
или хотя б посмотревший в кино,
не напоминает святого, простого
народа,
описанного Толстым давно.
Народ изменился. Толстой в удивлении
глядит на него из того удаления,
куда его смерть давно загнала.
Здесь все иное: слова, дела.
Толстой то нахмурится, то улыбнется,
то дивно, то занятно ему.
Но он замечает, что тополь гнется
по-старому, по-прежнему.
А солнце и всходит и заходит,
покуда мы молчим и кричим.
Обдумав все это,
Толстой находит,
что для беспокойства нет причин.
«В раннем средневековьи…»
Не будем терять отчаяния.
В раннем средневековьи
до позднего далеко.
Еще проржавеют оковы.
Их будет таскать легко.
И будет дано понять нам,
в котором веке живем:
в десятом или девятом,
восьмом или только в седьмом.
Пока же мы все забыли,
не знаем, куда забрели:
часы ни разу не били,
еще их не изобрели.
Пока доедаем консервы,
огромный античный запас,
зато железные нервы,
стальные нервы у нас.
С начала и до окончания
суровая тянется нить.
Не будем терять отчаяния,
а будем его хранить.
Века, действительно, средние,
но доля не так тяжка,
не первые, не последние,
а средние все же века.
«Это не беда…»
Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.
VI. ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА
«Я был плохой приметой…»
Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был вареной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже…
Всем этим был уже.
А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?
Подстрочным примечанием?
Привычкой порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто — строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня…
«Каждое утро вставал и радовался…»
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
Последний взгляд
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
В последний раз взглянула она
не на меня, не на все живое.
Глазами блеснув, тряхнув головою,
иным была она изумлена.
Я метрах в двух с половиной сидел,
какую-то книгу спроста листая,
когда она переходила предел,
тряхнув головой,
глазами блистая.
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.