Я историю излагаю... Книга стихотворений — страница 8 из 69

Кроме того, запасные,

Едущие на формировку.

Я вместе с ними еду,

Имею рану и справку,

Талоны на три обеда,

Мешок, а в мешке литровку.

Радио, черное блюдце,

Тоскливо рычит несчастья:

Опять города сдаются,

Опять отступают части.

Кровью бинты промокли,

Глотку сжимает ворот.

Все мы стихли,

          примолкли.

Но — подплывает город.

Улицы ветром продуты,

Рельсы звенят под трамваем.

Здесь погрузим продукты.

Вот к горе подплываем.

Гора печеного хлеба

Вздымала рыжие ребра,

Тянула вершину к небу,

Глядела разумно, дóбро,

Глядела достойно, мудро,

Как будто на все отвечала.

И хмурое, зябкое утро

Тихонько ее освещало.

К ней подъезжали танки,

К ней подходила пехота,

И погружали буханки.

Целые пароходы

Брали с собой, бывало.

Гора же не убывала

И снова высила к небу

Свои пеклеванные ребра.

Без жалости и без гнева.

Спокойно. Разумно. Добро.

Покуда солдата с тыла

Ржаная гора обстала,

В нем кровь еще не остыла,

Рука его не устала.

Не быть стране под врагами,

А быть ей доброй и вольной,

Покуда пшеница с нами,

Покуда хлеба довольно,

Пока, от себя отрывая

Последние меры хлеба,

Бабы пекут караваи

И громоздят их — до неба!

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,

Предсмертным равнодушием охвачен,

Большие руки вяло распластав,

Лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

Он мог лежать с женой в своей постели,

Он мог не рвать намокший кровью мох,

Он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх — за совесть и за почесть.

Лежит солдат — в крови лежит, в

                        большой,

А жаловаться ни на что не хочет.

Сбрасывая силу страха

Силу тяготения земли

первыми открыли пехотинцы, —

поняли, нашли, изобрели,

а Ньютон позднее подкатился.

Как он мог, оторванный от практики,

кабинетный деятель, понять

первое из требований тактики:

что солдата надобно поднять.

Что солдат, который страхом мается,

ужасом, как будто животом,

в землю всей душой своей вжимается,

должен всей душой забыть о том.

Должен эту силу, силу страха,

ту, что силы все его берет,

сбросить, словно грязную рубаху.

Встать.

Вскричать «ура».

Шагнуть вперед.

Командиры

Дождь дождил — не переставая,

а потом был мороз — жесток,

и продрогла передовая,

и прозябла передовая,

отступающая на восток.

Все же радовались по временам:

им-то ведь

холодней, чем нам.

Отступление бегством не стало,

не дошло до предела беды.

Были ровны и тверды ряды,

и, как солнце, оружье блистало,

и размеренно, правда, устало,

ратные

    продолжались

              труды.

А ответственный за отступленье,

главный по отступлению, большой

чин, в том мерном попятном стремленьи

все старался исполнить с душой:

ни неряшливости,

ни лени.

Истерия взрывала колонны.

Слухи вслед за походом ползли,

кто-то падал на хладное лоно

не видавшей

         такое

            земли

и катался в грязи и пыли,

нестерпимо и исступленно.

Безответственным напоминая

об ответственности, о суде,

бога или же мать поминая,

шла колонна,

трусов сминая,

близ несчастья,

вдоль по беде.

Вспоминаю и разумею,

что без тех осенних дождей

и угрюмых ротных вождей

не сумел бы

того, что умею,

не дошел бы,

куда дошел,

не нашел бы

то, что нашел.

Политрук

Словно именно я был такая-то мать,

Всех всегда посылали ко мне.

Я обязан был все до конца понимать

В этой сложной и длинной войне.

То я письма писал,

То я души спасал,

То трофеи считал,

То газеты читал.

Я военно-неграмотным был. Я не знал

В октябре сорок первого года,

Что войну я, по правилам, всю проиграл

И стоит пораженье у входа.

Я не знал,

И я верил: победа придет.

И хоть шел я назад,

Но кричал я: «Вперед!»

Не умел воевать, но умел я вставать,

Отрывать гимнастерку от глины

И солдат за собой поднимать

Ради Родины и дисциплины.

Хоть ругали меня,

Но бросались за мной.

Это было

Моей персональной войной.

Так от Польши до Волги дорогой огня

Я прошел. И от Волги до Польши.

И я верил, что Сталин похож на меня,

Только лучше, умнее и больше.

Комиссаром тогда меня звали.

Попом

Не тогда меня звали,

А звали потом.

«Без Ленина Красная площадь — пустая…»

Без Ленина Красная площадь — пустая

(Кремль и Блаженного я не считаю).

Пустая стояла она всю войну,

пустая, куда ни взгляну.

С Можайского, близкого фронта двукратно

меня отпускали, и я аккуратно

являлся на пару минут к Мавзолею,

стоял перед ним, словно космос, пустым,

упрямее становился и злее

и знал: не забудем,

             не простим.

Я думал: меж множества целей войны

мы также и эту поставить должны,

чтоб Ленин вернулся в Москву из изгнанья,

чтоб снова я в очередь длинную встал,

неслышно прошептывая признанья

о том, как я счастлив, о том, как устал.

«Мне первый раз сказали: „Не болтай!“…»

Мне первый раз сказали: «Не болтай!» —

По полевому телефону.

Сказали: — Слуцкий, прекрати бардак,

Не то ответишь по закону.

А я болтал от радости, открыв

Причину, смысл большого неуспеха,

Болтал открытым текстом.

                   Было к спеху.

Покуда не услышал взрыв

Начальственного гнева

И замолчал, как тать.

И думал, застывая немо,

О том, что правильно, не следует болтать.

Как хорошо болтать, но нет, не следует.

Не забывай врагов, проныр, пролаз.

А умный не болтает, а беседует

С глазу на глаз. С глазу на глаз.

Немка

Ложка, кружка и одеяло.

Только это в открытке стояло.

— Не хочу. На вокзал не пойду

с одеялом, ложкой и кружкой.

Эти вещи вещают беду

и грозят большой заварушкой.

Наведу им тень на плетень.

Не пойду. — Так сказала в тот день

в октябре сорок первого года

дочь какого-то шваба иль гота,

в просторечии немка; она

подлежала тогда выселению.

Все немецкое населенье

выселялось. Что делать, война.

Поначалу все же собрав

одеяло, ложку и кружку,

оросив слезами подушку,

все возможности перебрав:

— Не пойду! (с немецким упрямством)

Пусть меня волокут тягачом!

Никуда! Никогда! Нипочем!

Между тем, надежно упрятан

в клубы дыма,

         Казанский вокзал

как насос высасывал лишних

из Москвы и окраин ближних,

потому что кто-то сказал,

потому что кто-то велел.

Это все исполнялось прытко.

И у каждого немца белел

желтоватый квадрат открытки.

А в открытке три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

Но, застлав одеялом кровать,

ложку с кружкой упрятав в буфете,

порешила не открывать

никому ни за что на свете

немка, смелая баба была.

Что ж вы думаете? Не открыла,

не ходила, не говорила,

не шумела, свету не жгла,

не храпела, печь не топила.

Люди думали — умерла.

— В этом городе я родилась,

в этом городе я и подохну:

стихну, онемею, оглохну,

не найдет меня местная власть.

Как с подножки, спрыгнув с судьбы,

зиму всю перезимовала,

летом собирала грибы,

барахло на толчке продавала

и углы в квартире сдавала.

Между прочим, и мне.

Дабы

в этой были не усумнились,

за портретом мужским хранились

документы. Меж них желтел

той открытки прямоугольник.

Я его в руках повертел:

об угонах и о погонях

ничего. Три слова стояло:

ложка, кружка и одеяло.

Высвобождение

За маленькие подвиги даются

медали небольшой величины.

В ушах моих разрывы отдаются.

Глаза мои пургой заметены.

Я кашу съел. Была большая миска.

Я водки выпил. Мало: сотню грамм.

Кругом зима. Шоссе идет до Минска.