Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».
Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всём свете! И куда ни кинется – всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.
«…А дальше думаю: «Пойду я в Рудню». Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября – зажгли и поехали.
Иду я туда через поле, вся мокрая, платок мой остался в клубе, остались галоши мои с валенок в клубе, а это своей работы валенки, дак они в воде размякли, растянулись… С меня пар идёт уже, такой пар идёт с меня, всё равно как из-под шерсти, как дым. Дак я думаю, может, я горю уже, может, где упала на меня эта, головешка эта, с клуба. Я и так, и кругом себя – не-е, ничего нема!
Пришла я туда без платка. Только я пришла, под какой-то подошла сарайчик, и там маленькая хатка с краю. И стою, слышу – крик… Такой крик там, что, боже милый, какой крик! А они уже с того конца взяли, и оттуда, и гонят уже на этот конец под совхоз. Гонят уже этих людей, баб всех. И самолёты стали по земле строчить…
Я стою под этим хлевком, а дальше, думаю, погляжу, что они тут делают, что такой крик. Только я голову – тык из-за угла, а немец как раз глянул сюда, когда я посмотрела. Дак он ко мне летит: «А-а-а!» Как стал меня прикладом! Щёку рассёк, и губу всю порассекал, и зубы мои один за другой заходят. Полный рот крови. Я уже возьму так эту кровь, выгребу руками, ой, чтоб хотя дохнуть!..
И погнали меня в колхозную канцелярию. Дак эти люди рудненские тоже говорят, как у нас говорили, что немцы будут выбирать: которые партизаны – расстреливать, а таких будут выпускать.
Дак я говорю:
– Мои вы бабоньки, уже у нас, говорю, сделали собрание, ни одной, говорю, нема. Все, говорю, погорели уже, кончаются там люди. Уже которые пищат, говорю, доходят, так что, говорю, не беспокойтесь – всем будет одно.
Ну, и там нас держали, держали… Раньше взялись за мужчин, за тех, кто в другом помещении был. У одного полицейского немцы спрашивают:
– Где у вас такой мужчина есть, что он может по-немецки говорить?
Вызывают по имени, по фамилии того уже мужчину. Подошёл этот мужчина, с немцем что-то сказал по-немецки, а потом так его взял под мышку да поставил раком. Немца того. Дед, а такой знаете, крепкий. Дак они: «А-ла-ла-ла!» А их только три немца возле хаты было, возле нашей. Патрулей, что за нами смотрели, по подоконьем. О, летят эти немцы от нашей хаты, и того деда взяли и убили.
– Давайте другого, какой может по-немецки говорить.
Вызвали другого. Тот – так же, ещё в старую войну, был в Германии. Тот говорил, говорил, дак ему – трах! – пулю в лоб.
Вот тогда уже мужчины ломанули в двери!.. Если б они тогда ломанули, когда он того немца раком поставил, да выхватили эти винтовки! Если б они знали!.. Дак мужчины ломанули, и пять человек выскочило и живые остались. По полю полетели.
Ну, побили мужчин, а тогда скомандовали возчикам – мы всё слышим:
– Снимайте казакины, валенки новые, и галоши новые, и шапки.
И снимали они с побитых шапки, и эти казакины, наложили три воза.
А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемёт. На скрыню, что картошку возят. Придёт немец – выпихнет каких, значит, души три, четыре, пять – сколько он отсюда выпихнет. Кто ж это хочет идти под расстрел? Ну, матка, это, забирает своих, семью вот обхватывает и падает. Они ж кричат. «Пацайте!» Матка своих детей, какая там родня – обнимутся и падают. И они из пулемёта строчат…
Я всё так сзади стояла, не выходила, ага.
Так все видят, глядят в окно, говорят:
– Вон, моя дочка горит, и внуки горят…
И вы скажите – чтоб кто заплакал или что на свете!..
Вот они так тут расстреливают, а тут колхозная пожарная была. Дак там ещё мужчины сидят. Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин – отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые – дак с нами были. Были у нас тут и из Бобруйска. Это ж бежали сюда на спасение, где партизаны живут. Ну, вот они все и поприезжали.
Уже осталось нас только семь человек, – всех повыпихнули. В полу щели большие. Я это пришла да руки в щели всунула, да раз – подняла эту половицу.
– Бабы, сюда, говорю.
И сама уже в яме. Эти бабы все и вбегли в яму.
Пришёл немец за нами уже, за остальными, а мы закрылись. В яме в этой. По остальных пришёл, а нас ни одной души нема. И дети в яме… боже милый, наделали там! Этот немец открыл яму – и прикладом:
– Вылазьте!
Не хотят. Кто хочет под пулю лезть? Кричит:
– Вылазьте!
Не хотят, ага. Он этим прикладом в головы бить. Вот и стали вылезать. Которая не может выйти во двор, дак тут, над этой ямой, и попристреливали – этих баб.
А я и еще тут одна – из Рудни она, и теперь живет, ага. У неё была девочка, такая маленькая ещё, полтора года. И мы взяли, подлезли дальше сюда, под брус. Я уже вся в крови была, в песку была, лицом в песок, чтоб нам не кашлянуть… Вот мы лежим уже, нам слышно, яма открытая, а они уже всунули головы сюда, поглядели, може, ещё кто есть. Не видно уже, темно. Только месяц светил, хорошо помню. Дак они поглядели, да тогда возчикам этим говорят:
– Берите солому, разводите костёр.
Эти возчики, они же подчинялись, знаете, со страху, – сюда наложили соломы, и в это помещение, и в то. А тогда:
– Выдирайте окна!
Они выдрали, столы, двери побросали на солому.
– Зажигайте!
Ага, зажгли.
– Вярчыце вярчэ![21]
Они поделали эти жгуты.
– Зажигайте и бросайте в яму!
Он думает, а може, там люди есть, чтоб это уже они там позадыхались. Осмаливается на тех жгутах солома, а дым к нам не заходит. Из ямы всё на избу выходит. И вот они зажгли этот костёр…
Мы сидим, сидим всю ночь, а тут они ракетами светят – видно там, у нас в яме, хоть иголки собирай, такая виднота. Что нам бедным делать? Боже мой милый!.. Они запалили – и мы слышим, что стреха упала. Но это не наша, это пожарная, а наш огонь взял и потух…»
А рядом, в пожарной, происходило то же самое… В той пожарной и ещё в двух домах в Рудне, и ещё в десятках, а потом в сотнях других деревень Беларуси… Страшно перемножать такие цифры, потому что за каждой из них – человек и его семья, его мать, его дети, братья, сёстры, потому что за каждой – неизмеримый человеческий ужас, боль. Их сотни тысяч – тех, кто уже никогда не расскажет, за которых рассказывают вот эти люди, очень и очень немногие. А у каждого из тысяч погибших было это, было так и ещё, возможно, страшнее, и уже не смогут живые взять на себя хотя бы частичку тех мучений…
Пожарная стояла недалеко от колхозной канцелярии, где спряталась под полом Тэкля Круглова, и вот что происходило в той пожарной. Живёт в новой, отстроенной Рудне женщина, которая и была там в те страшные часы и минуты.
Ганна Иосифовна Гошка, пятьдесят лет.
«…Нас поставили прямо в шеренгу на колхозном дворе. Мужчин отдельно. Тогда за этих мужчин – раз! – погнали от нас со всем, погнали в конюшню. А нас в пожарную набили, битком набили. Пальца не всунуть туда. Загнали нас, и поставили немца над нами. Тех уже мужчин гонют, берут по десятку и ведут в другой сарай. Из одного сарая в другой ведут… Немец сидит. И поставили на лавках пулемёт – прямо сюда, в двери… Дак мы сидим уже в этой самой… Там не сидеть, там не было как сесть, там позадушились все. А я на самых дверях. А со мной маленькая сестричка. Я её держала с собой, на руках. Так стиснули…
Правда, я всё видела, как тех мужчин водили. Тогда мужчины видят, что их расстреливают, и они прямо как выйдут – да в ход, утекать. Один у нас калека был, хромой, дак немец, это, то его лупит, лупит!.. Которых назад позагоняли, а которые по полю побежали, утекли.
Тогда женщины на этого немца:
– Пан, что это нас – будут стрелять?
Дак он сначала махнул. Какой-то немец был, чёрт его… А потом:
– Не, матка, не, не, не!..
Уже догадался, должно быть, что люди будут утекать или чёрт его знает…
А бабы эти голосят, кричат. А этих мужчин уже как побили, дак стали там, на углах, чем-то лить. И уже вдруг загорелся тот сарай. Тогда они все сюда, к нам подходят. Были там, правда, и полицейские. Из Смыкович тут у нас был один такой, чёрт его… Дак одна женщина у него спрашивает:
– Андреечка, что это нам будет?
– Ничего не будет вам! – так этот полицейский.
Правда, он – за свою матку, и тот, другой полицейский, тоже. Забрали своих из хлева и с собой повели.
А нас, шестерых девок и одну женщину, которая была у нас депутатом, – повели в пустую хату. И их пришло с нами трое, немцев. Двое, а третий сзади шёл. Ну, мы идём туда… Уже буду я говорить всё… Говорили, что они издеваются над девчатами. Ну, мы идём и посогнулись, чтоб не такими молодыми казаться… А той женщине, депутату, он показывает: «Садись». Она, правда, не хочет садиться. Она и сюда, и туда, эта баба. А все остальные повскакивали: о боже, прощаются со своими! А этой женщине как дали сюда в затылок, так сразу она и кончилась. А я взяла и упала сразу на пол. Отстреляли нас и пошли обратно. Других пригнали.
В третью очередь я услышала уже – сестричка моя идёт. Она уже так плачет: видно ж ей – я наверху еще. Она прямо мне сюда, на ноги упала… Убили уже в третью очередь…
Тогда я уже лежала, ждала, не знаю чего… И тут уже столько набили! А потом – раз! – окна повыбивали – и из пулемёта давай сюда бить. Ну, всё равно мне никуда не попало, только мне тут опекло руку и рукав присмалило. А люди так уже стонут! А я думаю, что мне делать, – или мне вылазить?
Я думаю, что уже весь свет – нигде на свете никого нема. И видно было, как Октябрь горел. Дак думалось, что уже всё…»
И опять та же мысль, что и Вольгу Минич, и Тэклю Круглову одолевала. Когда горит всё вокруг и такое творят с людьми… Мысль, ощущение, что это, что этакое, может быть, всюду, на всём свете началось, делается.