Начинаешь с другого, издалека:
– Это – Погулянка? И теперь так деревня ваша называется? Должно быть, весёлыми людьми были деды и бабки, что так назвали.
– А почему ж! А мы разве скучные?
Ну, вот, мы неожиданно сами себе усложнили задачу. Теперь попробуй перейти к тому.
– В войну у вас тут…
И женщины, будто и тона не меняя, громко – о том, что «было, а как же, хватило всем!». Но уже несколько лиц как бы отделились от остальных. Это замечаешь сразу. Прежде всего глаза видишь – остановившиеся на чём-то там, в прошлом…
Живёт человек, как все, у многих и семьи новые, и детей бывает много, тоже «новых». Нет, не обязательно лица, глаза эти будут печальные или строгие (хоть таких большинство). На некоторых держится какая-то непонятная усмешка, которой сам человек, кажется, и не чувствует. Нет, человек совсем нормальный. Ненормально то, что он знает, что помнит этот человек, что помнят люди из огненных деревень.
Эмилию Карловну Партасёнок мы вначале не застали дома. И соседи помогали – не нашли. «Только что была у нас, а куда побежала – разве, може, на тот конец!» Мальцы, что играли со старыми автомобильными шинами, авторитетно разъяснили:
– Бабка Амиля дома не сидит!
А когда возвращались из другой деревни, мы снова завернули в Засовье (это на Логойщине Минской области), Амиля Карловна уже ждала нас в своей хате. Немного растерянная, с недоумением: кому и зачем она так понадобилась, что и раз к ней заехали, и пообещали (через соседей) ещё раз специально приехать. Первое, что услыхали от неё:
– Живу одна: не могу, чтоб кто крикнул, чтоб стукнул.
Не может. Но не может и без людей, а потому и не сидится ей в тихой хатке.
«…Я как стану рассказывать, дак вся трясусь…» (Смеётся.)
Неожиданный этот смех смущает, даже, кажется, пугает её саму. Чёрная, морщинистая рука, сжатая в кулачок, старается прикрыть улыбающиеся старческие губы. И кулак этот, и губы дрожат, как у малого дитяти. Которое вот-вот закричит от боли, от обиды…
«…дак вся трясусь…
В Литвичах немцы приехали молодёжь брать в Германию, а партизаны подползли и стали там их уже бить… А они опять в воскресенье раненько приехали в Литвичи. А уже тогда приехали к нам в двенадцать часов. Тогда уже приказали они… У нас был Жаворонок, староста, местный. Как партизаны подойдут, так он собирал им что надо, а как немцы подойдут, дак он и немцам тоже. Ну, они приказали старосте этому, чтоб собрал яиц… Ну, люди ж боятся сильно… Я тоже одна была с двумя девочками своими, дак тоже боялась. Я из хаты не пошла. Сильно их, этих немцев, боялась. (Смеётся.)
Они ходили там по хатам. И к нам приходили. Мои были девчата небольшие.
На этом месте брат мой двоюродный жил, дак я пошла к нему. Спрашиваю, что будет, може, в Германию будут брать. Девчата мои… Одной уже шестнадцать было. Дак он говорит:
– Нас не будут брать никого. Тут из нашего Засовья нема никого ни в партизанах, ни в полиции, нигде…
Ну, я пошла домой и легла с этими своими девчатками спать. Назавтра я одну разбудила. Выпустить корову. А там, где моя тётка жила и я сеяла картошку, там был мой приусадебный участок. Так был на участке погребок такой выкопан, и будочка землёй обсыпана. Дак я говорю дочке, чтоб шла к корове, а я побегу картошки возьму. Взяла посудину какую-то… (Смеётся.) И вдруг они стоят там, возле тётки моей, пять человек. Одна женщина подошла к ним, спросила о чём-то. А я потом подошла к ней и тихонько говорю:
– Виктя, что они тебе сказали?
– А я, – говорит она, – спрашивала, можно ли выгнать корову в поле, дак они сказали, что только на выгон.
Я тогда скоренько взяла да бегом, да бегом около них. А они мне ничего не сказали. Пришла я к тётке в хату. Дак она говорит, что, може, поубивают, потому что в Литвичах людей убивали – хлопчик один говорил. Это – уже сродственник её. На печи лежит, из Литвич прибежал. Убежал. Он и корову вёл сюда. Дак и корову убили… Тогда, как стали убивать людей. Я тогда скоренько в тот погребок – нагребу картошки и побегу к детям. Одну ж разбудила, а другая спит…
Только я стала вылазить… А был мой брат двоюродный, у тётки жил: там у них голод был на Украине, дак он сюда переехал. Дак он идёт и говорит по-хохлацки:
– Амиля, что-то там стреляют.
Дак я говорю:
– Лезь сюда, прячься…
Там, в её погребе, перегородка такая. Он туда, в этот катушок, залез, а я этак вот присела. Погребок глубокий, а у меня кожух был длинный. Но босая я. Дак я вот так присела и сижу. У дверки сижу. Тихонько. Тогда вижу я, что женщина, соседка, что-то гомонит. Приоткрыла я дверцы и говорю ему:
– Гайдучиха, видать, просится, чтоб в Германию…
У неё было одиннадцать душ семьи, а её гонят в хату – убивать. Я сижу у дверцев, а он там, в катухе. И кашляет. Дак я говорю:
– Не кашляй, сиди тихонько.
А как ты в земле сидишь, дак в хате такой глухой выстрел. Слышу – у тётки моей два раза выстрелили… А он на меня:
– Гляди, что там делается.
Вижу – два немца идут с горы – Жаворонок там жил, дак мы все называли Жаворонкова гора. С горы той идут сюда. Когда у тётки выстрелили два раза, дак тогда я слышу – дух-дух – идут по двору. Один подошёл, дверцы эти открыл. Я его и теперь вижу…»
И снова усмехается старая женщина, закрываясь маленьким, как у ребёнка, но чёрным от старости кулаком. Будто неловко ей за всё, что с нею было. И за всех. За то, что так несуразно, по-детски пряталась, так ползала и ничего не понимала, а незнакомые люди откуда-то приехали, бегали, искали её, чтоб убить…
«…Нехай бы он меня убил…
Держит он винтовку в руках, а я этак сижу. Поглядел на меня, а я на него… Дак он прикрыл эти дверцы и ушёл.
А я все сижу. А тот хлопец всё:
– Гляди, что делается.
Дак я открою, послушаю, погляжу… А потом вижу, что уже крайняя хата горит, дак и говорю:
– Ай, браток, уже ж это немцы людей убивают, уже Степана Громовича хата горит.
Тогда уже и я к нему в этот катушок перекатилась, уже около дверей не сидела. Хату спалили, а сарай остался, а напротив сарая – наш этот погребок. Тогда другой уже вскочил в погребок. Но уже он нас не видит – потому что уже меня нема, я уже перекатилась в катушок. Запел он сам себе под нос, выскочил и подпалил тот сарай. Как загорелся ж этот сарай – тепло же, сухо, – дак стали на нашем погребке дощечки да лапник гореть, которыми он был обставлен. Пламя и покатилось по доскам. Сама бы я, дак я б там сгорела со страху, а он все ж уже мужчина (смеётся), дак он мне говорит:
– Амиля, давай утекать!
Вскочил, уже дверцы горят… А там стояла у нас бочка с бураками, наскобленными на квас, дак я взяла посудину, чтоб плеснуть на дверцы, да вылезть… Но обгорели мы – и наши руки, и лицо обгорело – и его, и моё. Выскочили мы за сарай, а сарай тот уже сгорел.
Полежали мы в картошке, что была посажена. А он говорит:
– Нас тут видать…
Петухи поют, коровы, которые пооставались, ревут, зозулька на дубу – тут дуб стоял – кукует…
Ну, мы тогда поползли ползком по болоту.
Сосед это девочку вынес… По ней два раза стреляли, только платок пробили, а она уцелела, за печкой спряталась. Они в дыму выскочили, как горело. А тогда они нас увидели, нас позвали. И мы этак вместе сидели там.
Вопрос: – А девочки ваши?
– Одну спалили. Как оставила я её спящую, так и убили в хате. А эта сидела на выгоне около коровы. Дак по этой стреляли, да не попали. Там был сруб, срубленный на хату, дак она там под сруб подкатилась.
Немцы, как с вечера пришли, дак они у людей ночевали. Писари там были, писали. А раненько, с солнца восходом начали людей загонять и убивать…»
Да, бывает, пожалуй, когда чувства, переживания, делаются как бы несоответствующими обычным их проявлениям (плакать или смеяться). Других же, «соответствующих», природа человеку, может, и не дала. Не знала мать-природа, с чем когда-то встретятся умнейшие её дети…
На некоторых сделанных нами фото женщин – такая вот неожиданная усмешка. Её понимаешь, увидев не на снимке, а на живом лице, когда слышишь голос человека. И тогда даже как будто соглашаешься с нею: человек, который пережил, своими глазами видел такое, имеет право на слова и выводы, от которых пусть себе даже и холодно делается.
«…Немцы шли к нам так – одна партия из Копцевич, а другая – вон с того конца. А мы на улице были. На улице нас и побрали, погнали вон туда, в конец села. И там стоял такой на колёсах… Я не знаю, что это. Мы думали, что нас будут расстреливать. А они – за нас и группами загоняли в сараи, в хаты. Я попала во вторую группу. Одна я была и со мною золовка моя. Девушка. Так её в первую группу загнали, ранили в хате, она выползла и в колодезь упала. А може, её бросили туда? Не знаю. А я в сарай попала, а потом Павел отбил двери, и мы утекли. Горели все, и сарай тот горел. Стали утекать, а они нас давай бить. Мы вшестером утекали: Лукашевичиха старая, Сергеева мать, Веры Токалиной мать вместе со мною утекала из сарая, тётка Дарья утекала. Тех поубивали, а мы втроём остались. Я за такую вот копёнку забежала и села. Шептала та копёнка – так стреляли по ней. И я осталась живая. Я с двадцатого года сама, а дети мои были тогда в лесу, двое детей было у меня. Не понимала я ещё, думала: хаты у нас хорошие, новые, дак буду просить, чтоб они их не палили. Потому что поговаривали, что жечь будут, но никто ж не думал, что людей будут жечь и расстреливать…
Как я подняла из-за копны свою голову, дак они стреляли, а я побежала, а потом увидела, что за копной сидит Ева Горбань. Вот она (показывает на соседку). Я хотела взять её, а она говорит: «У меня нема ног». Я её и бросила. Мне ж не жаль было ничего, я и детей своих не жалела, бросила, я и сама себя не жалела. Не знаю, кто их, моих детей, побрал. Сама побежала в лес…»
Это и так говорила, рассказывала нам Вера Тимофеевна Какора в деревне Великие Селютичи Петриковского района.