А может, она наговаривала на саму себя? И детей, видишь, «не жалела», и «самой себя не жалела», и соседей.
Можно спросить: а зачем это человеку – так на самого себя наговаривать?
Вопреки всякой логике, казалось бы.
Но много ли (мог бы спросить такой человек) «логики» в целом мире? Где такое творилось, где такое возможно. Вот и говорит, действительно, не жалея ни себя, ни тех, кто будет слушать. И тогда рассказ человека звучит жестоким вызовом: можете ужасаться, можете возмущаться! Мир вон какой, так не требуйте и от меня! Люди, пережившие такое, ныне живущие среди нас, – эти из числа наиболее крепких. Большинство же сразу или через недолгое после войны время ушло из жизни – вслед за болью своей, вслед за детьми, родителями, что так страшно погибли.
А эти всё держатся в жизни: одних держит новая семья, новые дети, работа, старческие хлопоты около внуков; других, одиноких, держит в жизни, возможно, как раз как память об утрате, потому что человек противится, не хочет, чтобы самое дорогое исчезло окончательно – вместе с ним. Потому что и мёртвый для человека тоже иногда ещё раз умирает. «Ещё больше» умирает – уже окончательно. Даже мёртвое дитя своё мать будет спасать (если надо, жертвуя собой) от этой «другой», от новой смерти, вот как Мария Фёдоровна Кот из деревни Великие Прусы в Копыльском районе:
«…Схватила младшую, ей было девять лет… Горит и на ней платье, и на мне горит… Замчала в ту яму, где там глинобитку делали, положила… И опять же лезу по тому самому огню – за старшей… Мало что поубивали, а то ж ещё и сгорит!.. Потянула, подняла. Так оно такое молодое, мя-ягкое!..»
Мать спрятала застреленных детей в яму. А потом ещё раз, жизнью рискуя, вернулась к детям. И говорит нам про это, про убитых.
«Приползла к яме. Живые ли? Не съели бы свиньи…»
Да, человек может жить ради памяти: чтобы в ней, в его памяти, и дети его жили – убитые, сожжённые. Может, потому и держатся многие – силой любви человеческой, материнской: та память, которая их сжигает, она же их и держит на свете.
Люди из огненных деревень – как и все, могут быть озабочены и пенсией, и тем, что внучка не поступила в институт, и шифер им нужен, и сено для коровы. И нам, слушая, записывая, надо было принимать самое практическое участие в этих их хлопотах. Потому что, к сожалению, случается, что не все ещё понимают, что к этим людям отношение должно быть, ну, хотя бы такое же, как к инвалидам или ветеранам Великой Отечественной войны.
Однако же там, где проходит огненная черта их памяти, там все заботы и практические интересы исчезают. За той чертой забота одна: чтобы сказать одну только правду, чтобы люди знали её. Даже удивляешься, насколько искренне человек может говорить, рассказывать всё – и то, что, казалось бы, звучит ему не на пользу…
Многие рассказы не просто правдивые, а даже пугают своей беспощадной правдой. Уже и хочется невольно, чтобы её меньше было. Но человек говорит, поистине не жалея самого себя.
«…Моя одна дочь была в Германии, забрали мою дочь, а одна дома была. Ну, дак он пришёл, мой хозяин, и дочь пришла из лесу, и трое деток привезли ещё. Дак я говорю:
– Анупрей, ты знаешь что, бери ты этих детей, да идите в лес назад.
– Эх ты, такую-растакую, будешь мне всё прятаться!..
Не слушается, не слушается меня мой дороженький!
Тогда ж не было ни постилок, ни одеял, дак я говорю ему, что давай в дерюгу дитя да пойдём в лес. Опять он ругается. А тут уже немцы идут. Дак я ему и говорю:
– Чёрта с два мы теперь с тобой удерём. Хоть теперь ты уже веди мою эту донечку!
А она хорошая была, уже семь классов кончила.
– Куда вон люди удирают – туда и ты!
Он, правда, – за неё, и пошли они.
А теперь – откуда уже немцы взялись! – обняли нас кругом. Вот тебе ты и удрал!.. Полицейский зовёт его. Он вернулся, дак они его тут во дворе и застрелили. Он идёт этак вот во двор, а я кричу:
– А боже мой! А куда ж ты? А удирал бы ты, дак холеру б они в тебя попали.
Сама себе уже, не ему. Сначала его, а потом мою доньку, дак я – ох! Нехай же они мне в плечи, а не в глаза!.. Два мальчика: одному четыре года, а другому шесть. Они бегут за мной. А уже немец… Это бабы, которые потом рассказывали: «За тобою, Парася, дети бежали!..»
А они меня, немцы, – вот и так, пуля та вот и так, господи родненький, уже и ранили меня, дак летит кровь… И как я виляла тогда! И кто мне дал бежать не прямо, а всё виляю, виляю!.. И не убили. Там у нас, дальше, копань[24], дак я в ту копань упала. Дак они, паразиты, туда и не пошли. А я в грязи лежу. А они думали, что уже убили. А я потом встала, мокрая, и пошла. Пошла и говорю: «Боже мой, боже, где ж мои сынки?» А у меня ещё три хлопца, дак этот, старший, коров пас, а младшие – свиней. Дак я им говорила, как ещё живые были все: «Гоните, детки, а то немцы поберут. И поросят побьют, и свинью». Дак они уже и погнали. И пришла я к ним. А я ж не знала, где те дети в лесу. Но вот ведь привело меня, – вот они сидят в лесу под кочками, накрылись, когда я пришла.
– Вот, сынки мои родные, да убили ж и батьку, да убили ж и Любку, да убили ж и Ваньку, да и Кольку убили!
Дак они:
– Ох, мамка, добре, хоть что ты живая.
Одному было восемь, другому было десять, а третьему, что теперь у него кирпичный дом, восемнадцать было. Ну, добре. А потом уже и было… Э-э-эх, если бы это всё рассказал, дак господь милый!..
Мне уже семьдесят второй год. Если по хозяину – то Параска Ивановна Луцкая, а если по отцу – то Скакун…»
Было это в деревне Первомайск Речицкого района Гомельской области.
Старая, больная, с простреленным на том поле лицом, женщина кончила рассказывать и снова жалуется на непослушного мужа, что вот так погиб, на то, что аж до Москвы немец дошёл, на невестку и сына, которые её попрекают, что живёт в этой старой хатке одна и не хочет к ним перейти – в кирпичный. И всё это говорится с такой усмешкой на одноглазом лице (глаз вытек от ранения), и таким голосом, такими словами, что невольно представляешь: «Ну, вот, я бежала, обо всём, обо всех забыв от ужаса, а никуда же я не убежала, всё оно продолжается – во мне! Догнала старость, догоняет смерть…»
Новые, иные лица, имена, голоса, судьбы. И вдруг снова – та же горечь на самом дне рассказа. Уже новая семья у человека, дети, их чаще всего ровно столько же, сколько убили, и всё есть, что требуется живому, но вдруг после рассказа вырвется: «Осталась я, а зачем? После того?..»
Те, что в Испаниях и в Аргентинах прятались, а теперь в Западной Германии живут как добродетельные «деловые люди» и «любящие отцы семейств» – вон как обидчиво они (и их защитники) уверены в своём праве не только на жизнь, на «срок давности», но и в своей «патриотической обязанности» присутствовать среди новых поколений.
А эти, их жертвы, жертвы нечеловеческой жестокости, люди с огненной памятью несут в себе – потому, что они люди! – проклятые вопросы, терзавшие всех великих мучеников за человека и человечество: от Данте и Шекспира до Толстого и Достоевского.
Так что же помнит и что может помнить человек через столько лет?
Поразительно много и, оказывается, на удивление, подробно – если это касается таких событий. Были бы только слова – передать пережитое. Но и слова есть, находятся, особенно у женщин. У мужчин, как правило, слова не так точно прилегают к воспаленной памяти. Но тоже не у всех, о чём свидетельствует рассказ Ивана Максимовича Савицкого.
Каратели ворвались в деревню Збышин Кировского района Могилёвской области, а молодой партизан Савицкий[25] как раз из лесу пришёл, надо было наведаться к сестре. Оружие он спрятал на опушке. Кинулся в хлев, на чердак и оттуда наблюдает, видит. И вот что помнит. Как запомнил человек:
«И мне через фронтон видно, что через речку бегут две женщины. А вот так передо мной сарай стоял. И там стоит станковый пулемёт, и они через речку стреляют в этих бегущих женщин. И вот, представляете! Мне вот этот сектор из-за досок фронтона виден, где бегут женщины, а дальше за доской не видно. А выскочить они должны вот тут – там снова мне видно. Там я их снова увижу. И когда женщины вот тут из-за доски не выскочили, я понял, что убили, что в Збышине убивают людей…»
Или то место из рассказа Ивана Савицкого, как человек стоит в подожжённом сарае, не может сразу выскочить, потому что убийцы где-то близко, стоит в самой середине и терпит, пока можно, и сам удивлён, что терпит:
«Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине – нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену…»
Временами, особенно когда женщин слушаешь, начинает казаться: вот только что человек оттуда! Вырвался и прибежал к людям и говорит о том, как и что было с ним, в его деревне, и сам удивлён, почти не верит, что живой. И что оно взаправду было, уже будто не верит, потому что вот здесь всё по-прежнему, а ему ж показалось, что всюду, что уже навсегда – это так. («Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле…»)
Домна Васильевна Щемелева[26] рассказывала нам, что когда она нашла среди трупов раненого сына, когда тянула его на спине три или больше километров в лес, так после того ходила, жила, не выпрямившись. Долго, несколько лет, спина такой оставалась. Будто всё ещё несла женщина на себе жуткую тяжесть того дня…
Вот и не удивительно, что такое не позволяет и памяти человеческой выпрямиться до конца, сбросить всё с себя. Не может так человек. Потому что он – человек.
Сначала некоторые сами не верят, что всё помнят, что так близко оно. «Ох, хлопчики, ведь когда было это!..» Но скажет слово, другое, тронет, дотронется и вдруг такие подробности вспомнит, на такие острые углы памяти начнет натыкаться… И понимаешь, что человек помнит всё и всегда, однако есть память, прикасаться к которой боязно, больно.