Правда, он разобрал эту печь, а там косточки, только косточки остались.
Вопрос: – А как фамилия этого деда?
– Прокопович Виктор. А его жена звалась Алеся. Ну, мы пособирали эти косточки и снова закопали. А когда этих хоронили, придём в лес, наголосимся в лесу.
Снова на пепелище прибежим – приснилось нам: «Что вы нас не похоронили!..» Станем этот кирпич разбирать… Сколько раз прибегали. Раскопаем, раскопаем, найдём, опять эту могилку поправляем. Снова пойдём в лес, ляжем: какой там сон! Но опять снятся: «Вы нас…» Что всех не похоронили. Снова придём и станем этот кирпич разбирать, искать… Ну, так и остались. А как палили – никто не знает. Ни одной души у нас не утекло. Вот уже в соседней деревне, в Бозке, там в Германию отбирали. А у нас такие были женщины молодые – ни одной души не оставили. Там, так с детьми которые, тех сжигали, а молодых – в Германию.
Вопрос: – А они потом, немцы, поставили здесь гарнизон?
– Это потом уже. А когда жгли, мы прятались в болоте. Трое суток сидели. Залезем на сосну, глядим: никто ни печи не топит, ни воды не носят. Ну, мы решили, что забрали, може, и погнали в гарнизон. Тогда – солнышко заходило – мы говорим:
– Давай побежим, поглядим, что делается…
Вопрос: – Сколько здесь погибло?
– Сто пятьдесят человек наших только. А тут, говорят, пригнали из Лочина тридцать человек. И тех, что в лесу ловили, тоже в огонь бросали.
Ну, что ж, остались по сегодняшний день. Из всей деревни остались: вот нас троих – она со своими детьми, и ещё одна женщина с детьми осталась – три семьи…»
…Надо сменить в магнитофоне ленту, остановить рассказ – и боишься: а сможет ли человек, хватит ли у него силы снова вернуться туда… Потому что и случалось, что после такого перерыва человек уже не мог по-прежнему полно, обстоятельно рассказывать. Но чаще было такое ощущение, что ты магнитофонную ленту остановил, а он «остановил» свою. И что на самом деле в нём всё это записано. Один раз и навсегда. Один на всю жизнь рассказ. И исчезнет он только вместе с жизнью, с памятью человека. Действительно видишь, – когда столько, как мы, послушаешь этих людей, – что эта необычная полнота, точность – общая особенность «огненной памяти». Такое человек не может рассыпать, растерять по дороге жизни – даже и через три десятилетия, даже если бы и захотел…
Однако проявляется эта общая память по-разному, уже в зависимости от человеческой индивидуальности. Что человек – то и рассказ.
Среди всех выделим пока два типа, два образа рассказчиков, а точнее – рассказчиц, потому что женские воспоминания – наиболее полные, эмоциональные.
Об одном типе рассказчиц мы уже говорили – о тех, которые и говорят, и смотрят, и даже при этом усмехаются как-то странно спокойно, рассказывают неожиданно «эпически». С непривычки и пока поймёшь, что за этим скрыто, зажато – делается даже страшновато. Не к месту певучий голос (Барбара Слесарчук из Ивацевичских Бобрович) или звучно-бесстрастный (Ева Тумакова из Быховской Красницы) мешает сначала даже чувствовать, понимать, о чём человек рассказывает. Зато, когда наконец дойдёт до тебя правда и этого спокойствия, и этой бесстрастности, и этой странной усмешки, ещё более невыносимой и жуткой делается правда самого события, самого факта.
«…Через улицу перехожу, – рассказывает жительница Красницы Ева Тумакова, а в глазах её на широком лице её вопрос, как бы непонимание: что ж это было, правда ли, что было? – гляжу, лежит сродственник, двадцать третьего года рождения, и лежит, и у него кишки вывернулись… Ну, всё, живот ему порвало, всё… Он говорит:
– Ева, дай мне воды. Я говорю:
– Ай, Игнат, где ж я тебе возьму воды, всё ж погорело!
– А вы все живы?
– Убили мою мать, а брат и батька остались живы… А ваших?
– Надю, говорит, убили, а Кастиян где-то пополз в яр…»
Какое-то раздвоение с человеком и в человеке происходит: сам рассказывает и сам как бы спрашивает: было ли с ним это, правда ли, могло ли быть? А если правда, так что же это, и как можно, чтобы такое было?
И это раздвоение видно не только на лице, в глазах, интонации, в голосе (звучно-бесстрастном), но и на слова накладывается. И слова, а не только интонация, уже «не то», «не о том». Горит всё, истязают людей, убивают, можно представить, какой ужас, крик над улицей, а человек рассказывает, что он не побежал, не пополз, не бросился в жито, а «пошёл» («пошли и сели в жите»). Или та же «беседа» девочки (Еве Тумаковой было тогда тринадцать лет) с тяжело раненным родственником. Будто и на самом деле так: «Ай, Игнат, где ж я тебе возьму воды!..» – будто это обычный разговор девчины с парнем среди сельской улицы, в обычный, а не в тот день.
Рядом с образами таких рассказчиц, после таких рассказов, встаёт из числа многих и совсем иной. В той же Краснице, в том же красницком клубе, записывали мы Нину Михайловну Князеву.
Подошла, присела к столу красивая женщина, совсем ещё молодая, и заговорила тихо, почти шёпотом. Нет, не от неловкости или застенчивости перед соседями, что сидят у стены, или перед нами, незнакомыми людьми, притишила она так голос, а потому что каждое слово для неё – боль, мука. Не та, не там, а мука здесь, теперь.
Жизнь для неё не разделена на две половины, ибо то, что было, что в её памяти – продолжается. Такая это натура, душа. И с такой реальной остротой всё в ней продолжается, что любая жизненная неудача, обида (муж бросил – сказала и об этом) бьёт по тому же воспалённому месту. Такой человек – всё, даже мелочи, переживает втрое… А на тронутом пулей лице – присмотритесь! – сколько душевной мягкости в этих глазах, в этих детских губах, душевной наполненности, человеческой красоты.
Каждым словом своего рассказа она будто дотрагивается до всё той же жгучей, живой боли – и невольно понижает голос до шёпота. Будто зажимает в себе ту боль. И голос уже совсем пропадает – только тихий, беззвучный плач… Тихая женская краса, тихий голос, тихие слёзы, а кажется, что здесь стоит тот немыслимый крик.
«…Ну, что я знаю. Знаю только, как в нашу хату засняли людей. Когда убивали Красницу, то мы стояли на улице. Мы жили туда, к низине – на посёлке. Мы стояли, собравшись, глядели, что тут уже дым. И дождались, что соседний дом, что соседей уже… И подходит к нам – в хату!
Загнали в хату. Нас было три семьи. Наша семья – семь душ…
Вопрос: – Вы стояли и видели, как уже соседей убивают?
– Ну, всё, соседей уже… окна бьют и гранаты бросают… А мы ещё у своего дома стоим. Мама, отец и я. Отец больной, только что пришёл с операции. На войну его не взяли. Ну, стояли, достоялись – приходит:
– В хату!
Загнали нас. Ну, а в хату мы зашли – что делать? Один за другого стали прятаться. Мама кружится, тут и все за ней – никто никуда. Ну, а они стояли.
– Так, долго с вами чикаться? Ложитесь! Только ничком. Ложись!
Ну, мы – кто куда! Мама хотела под печь – тут отец крикнул:
– Сгоришь живая!
Она сейчас – на печь. Ну, и мы – скок-скок за ней на печь. Семь человек. Ну, и баба ещё была наша. Она залезла уже на печь и загородила нас всех, легла с краю. Ну, они начали бить: прежде на полу кто лежал. Отец на полу был, дед, брат, там ещё одна женщина с ребёночком под кровать залезла. Тех поубивали. Я всё гляжу, как они всё убивают. Я всё вижу. Ну, тогда и мне – я ж тогда и ранета – сразу и мне попало сюда вот, в лицо, в одну щёку и вот, в другую выскочило.
Вопрос: – И вы видели того, что стрелял?
– Я всё глядела, пока они на полу поубивали. Тогда уже – ко мне! Ну, тут мне попало уже, я прилегла. И брат мой, младше меня – тут, у трубы прислонившись – его не ранило. А мать первая вскочила на печь, дак она так вот легла, за трубу голову. И ей – как били, так мясо летело – голову это обляпало ей. Ну и били на печь всё. Старушку ту посекли – она всё живая. Мать ранили, там поубивали всех… Семь нас человек, а мы только втроём – мама и я с братом сошли потом с печи. Ну, они уже раза три – побьют и выйдут – слушают, живой, может, кто. Ещё раз – услышат, войдут и бьют. Дыму наделают! Вышли. Третий раз, опять вошли – слушают: ну, уже все, никто не дышит! Кто ещё жив – притаился.
Вопрос: – И говорят о чём-нибудь, когда заходят?
– Разговаривают сами тихонько, дышит ли кто, слушают. Ну, вышли уже последний раз, говорят, что «капут», а мы ведь слышим. Мы уже, притаившись, лежим. Ну, что? Не слыхать. Хату запалили. Там, на чердаке, сено было, что ли – оно стало заниматься уже. Мама встаёт. Тут убитые на ней лежат. Дёрг, дёрнула ноги эти! – она почувствовала уже, что в ногу попало – стала вырываться.
– Ну, ещё раз попробую – если вырвусь, то пойдём, а не то гореть будем.
А мы говорим:
– Мамочка, мы лучше гореть будем!..
Да сразу с себя всё раздевать, одежу. Она не дала нам раздеваться, говорит:
– Не, подождите, може, выйдем.
Ну, и стали выползать. Ну, мы вышли. Мама прошла ещё:
– Кто жив – за мной.
Ну, мы вдвоём с братом идём. Дети. Мне девять, а брату было восемь лет, что ли. Ну, вышли. Она говорит:
– Кто жив – за мной!
Мы вышли, видим, отец вышел. Ранетый. Рука правая и тут вот, в шею его ранили. Ну, выползли, жито было у нас на усадьбе, – по житу. Мама уже стала сознание терять: стала от нас утекать. Дак мы по крови её найдём… (Плачет.)
Я не могу рассказывать…
Она жить хотела ещё. И сознание теряла… Хаты горят, солнце заходит… В леску хата одна осталась – дак уже в ту хату все сползались, кто живой. Дак мама говорит:
– Уже идите, може, где коляску какую, меня завезите.
Пошёл брат этот меньшой – ну, это ж ребёнок, – пошёл в ту хату, там и сел. Пошла я. Мне уже тоже свету не видно: я же в лицо ранета. Коляски там нема. Мама сгореть хотела – поползла к огню, а её кто-то оттащил. Снова поползла. Посбивала коленки, ползая. И шел Биськов Яков (он живой теперь) – он её нёс, до дороги пронёс. Это с километр будет от той хаты. А потом другой донёс, ну, и собрались в ту хату. Все ранетые.