Я из огненной деревни — страница 22 из 86

– А детки, говорю, а немцы пришли!

А старик мой кричит:

– Тебе всё немцы! Сиди ты, коли сидишь. Тебе всё немцы.

А я кричу:

– Скорей, немцы!

А они с горы и оттуда вон начали палить – как раз в нашу хату… У меня ж была семья: старик, я, три мальца, одна дочка была уже замужем.

– Ложитесь на полу около печи!

И правда, полегли все. И лежали. А они уже так били по хате, так били – всё посекли, и печку… Били с двух сторон из пулемёта. А тогда они видят, что нет никого, что не выбегают, не бегут, так прямо к нам в хату. Мы тогда ещё там жили, где школа, где липы растут.

– Матка, паризан, паризан!..

А я руки сцепила, стою вот так и говорю:

– Нема партизан.

Они и на чердак, они и всюдых, под полом – всюдых лазят искать. А что тут искать, когда полная хата дыму.

– Выбирайтесь, выбирайтесь!

Выгнали нас на дорогу и поставили. Кругом окружили, кругом. Погнали. Старика прикладом в спину, прикладом в спину… Меня, правда, тогда не били – не буду говорить понапрасну. А старика били… Только мы подходим туда, на гору, где магазин там был, гляжу – бежит баба и кричит:

– А людечки ж мои, а батеньки ж мои, а что ж вы наделали, а вы ж мою дочку убили!..

Тут один подбежал да трах ей сразу, дак она уже и лежит…

И ведут людей, и ведут, и бьют наповал. Кого от озера ведут. Тогда прятались в озеро.

Гляжу: о, господи, мой старик коня запрягает! Запряг старик коня, положили пулемёт на телегу ему, а тогда к возу его самого за руку привязали. И погнали. Тут гляжу: коров гонят, турят отсюда, забирают, забирают…

Тогда ракеты стали бросать. Ракеты побросали, бросили расстреливать уже. И побежали. А там уже, в Малгатях, подожгли. И людей, людей, кого живьём сожгли, кого убили – всех порешили, всю деревню порешили.

Вопрос: – Вас всех поставили? Сын говорил. А мужчин отвели от вас?

– Всех, всех поставили. Сынов отвели, около другой постройки поставили. А я вот так села. (Бабуся показывает, легко сев на полу.) Одного внучонка взяла вот сюда, а другого, меньшого, вот сюда положила. И сижу. И приказ нам дали: «Если не будете давать знать в Смоловку, когда партизане приходят, – всех порешим». Ну, кто ж ему будет что говорить?.. Я видела, как мою мать, родную мою, невестку с трём детям… И была в положении, последнюю недельку ходила уже. И мать. Стоит на дороге… Один полицай, из Загузья, хлопает по плечу её, невестку:

– Проска, говори, где твой Евхим?

А его забрали по второй мобилизации, нет дома. Один брат был в партизанах, меньший, а тот, старший, Евхим, ушёл. А эта жёнка старшего. Не сына моего, а брата. Я думала так, что он ей ничего не сделает, – свой ведь, из Загузья. А он и будет бить их. Старуху, семьдесят лет уже было, и невестку… И за что же он их?..

А сама я с места не слезу, никуда. Мы сидим у стены, а они – на дороге.

Тогда же, кто остался живой, побежали, а я с места не слезу. И вижу уже, что мои-то лежат. Вот подбегает ко мне одна женщина:

– Домнутка моя, а твой же Васютка живой! Просит пить.

А я говорю:

– А жива ли моя мамка?.. (Плачет.) А что делать мне?

А я не встану. У меня спички: как хотела печку затопить, так и держу их все время в руке. И я поползла, и поползла, и слёзы те лились… (Бабуся на удивление легко ложится на пол и показывает, как ползла.) Приползла, а он поднимается, голову поднял. А так и из ушек кровь, и из носа кровь, и изо рта кровь – и всё. И так вот.

– Ма-а… Ма-а… Возьми меня отсюдова-а… Добьют немцы…

– А сыночек мой, а куда же я тебя возьму?..

Но тут две дочки были, подняли его и унесли в хлев. Да соломой закрыли. А он кричит:

– А меня тут добьют! И спалят хлев, и меня тут спалят! Возьми меня!..

Ну, взяли оттуда. Положили мне вот сюда, на спину, на плечи, и я вот тут… А он кричит:

– Мама, неси меня в болото! Добьют немцы!..

Несу, несу, и меня как согнуло во так… (Показывает.) Може, поверите, а може, не поверите, – всю войну вот такая ходила. Палочка у меня была, и всю войну ходила согнутая. А уже тогда, после войны, я распрямилась, теперь уже, видите, не такая.

Ну, и понесла я в лес, положила. И пошла. Положила и пошла. Я так ходила – я в памяти или я без памяти?.. Снова кричит:

– Меня волки тут съедят, мама! Возьми меня!..

Тогда мы его в байню. Порезала на нем одёжу, штаны порезала, сапоги порезала. Дак у него крови так… Под ним… Он, как стреляли, лежал в картофельнике, в борозде, ввалился туда лицом, дак зато он и остался живым. Дак у него тут кровь запеклась – такой блин… Я тот блин смахнула, а его голого покинула да опять пошла. Опять пошла, согнувшись, туда, где стреляли.

Прихожу – что это такое? – моя мать лежит…

– Мама, говорю, что ты лежишь?

Лежит. Отвернулась я дальше – и Проска лежит, невестка.

– А чего это вы тут?

Лежат. Ага, они уже лежат на том свете.

Матка моя легла… Большая внучка была, дак она ту внучку во так положила. (Ложится на пол и показывает.) Во так во на неё легла. А другую сюда притянула. А третью – сюда, к себе. Во так. Ну она ещё была и живая немного… Девочка маленькая не скоро померла…

Старики ж там яму копали. Они заставили ямы копать во такие. Во таких квадратных две ямы. Двадцать девять человек – надо ж положить. Мой это уже тридцатый был. И остался живой теперь. А там их… Кто боком, кто как, кто – боже мой!..

Дак мама моя просила мужчин:

– Мужчинки мои, скажите немцам, пускай добьют. Мне дуже худо…

Дак он как дал ей, подойдя, дак разрывная вот так и выскочила…

А другая женщина дорогой шла. Шла дорогой и одного несла на руке, а другой около неё бежал, и третий. Гляжу, лежит она на дороге, как гора, а рядом ребятки малые… (Бабуся начинает говорить почему-то шёпотом.) Лежат… А этот, что с моим Васей шёл рядом, дак убитый. Тот был младше моего, а мой выше, он сам рассказывал после, когда опомнился, что тот бежал за ним, за Васей моим, и всё просил:

– Дяденьки мои, стреляйте меня с моей мамкой!

Она лежит с тем двум ребятами на дороге, а он всё повернётся к ним и так кричит, и так кричит, дак они ему – в рот…

А моего как стрелял, дак у него, видать, рука повернулась ниже…»


Тяжело слушать такое.

А как же носить его в памяти – столько лет? Да живое, что отплывает временами, а потом возвращается вновь?..

Опять в саду сына, где солнечно звонят заботницы-пчёлы, вот-вот собираясь роиться, снова в своей тени Домна Васильевна даже спросила – почти что полным ужаса шёпотом:

– А о том, Василь, рассказать? Про те сапоги с ногами?

– Всё рассказывай, мама. Надо, чтоб люди знали всё.

И она рассказала, как суровой зимой сорок первого – сорок второго немцев и полицаев зашло однажды в их деревню очень много. В хату их зашло несколько. И вот один из них швырнул на пол ноги в сапогах. Женские. В сапожках женских, хромовых. Отсеченные по колени. Мёрзлые. И сказал он, тот немец, по-русски Аньке, меньшей бабулиной дочке, тогда студентке, что из-за войны не училась:

– Смотри, красавица, это мы взяли у тёти твоей, бандитки!

Бабусина сестра и правда была тогда в партизанах.

Позже, через три дня после Конашей в Витебске мы навестили Ганну Ивановну Игнатенко, ту Аньку, бабусину меньшую дочку. Воспитательница детского сада, приятная, интеллигентная женщина, в войну партизанская связная, она рассказала нам про тот ужас более подробно.

Это были ноги партизанки Полубинской. Уже мёртвой отрубили. Окружённая, она отстреливалась, а последним патроном – себя.

– Боже мой, сколько тогда было всего, сколько было!..

Говоря это, бабуля Домна знает, что у других людей, в других семьях было ещё хуже, чем с ними, Щемелёвыми. Старик её, привязанный тогда к возу, чтобы не утёк, удрал-таки из Смоловского гарнизона. Войну пережил и умер своей смертью, в своей хате. Живы обе дочки, Анька и старшая, Александрина, также в Витебске, при своих детях живут. А с нею младшенький её, Василь, которого она дважды, когда малым, а когда раненым, выносила на руках. Живёт сынок, хорошо живёт, и люди добрые уважают, и в хате, что в улье, людно да весело – пять дочек! Трое уже в люди вышли, да лето вот началось святое – теперь все тут к бабке соберутся – и дети, и внуки, и правнуки.

– Девять правнуков у меня, – с гордостью говорит бабуся. – А уже внуков!..

Даже рукой махнула – сколько их.

Пока мы сидели в бабусиной хате, записывая её рассказ, Василь Иванович не просто стерёг своих пчёл. Вдвоём с нашим шофёром они похозяйничали около одного улья, и, когда нас после, уже из сада, пригласили в сынову хату – на столе был горячий мёд в сотах и холодное, из погреба, молоко. Был чёрный хлеб, дышала паром картошка, был холодник, было масло и творог. В хате, как добрый дух, незаметно появилась, придя с поля, хозяйка, моложавая мать пяти дочек, две из которых, младшие, что ещё при родителях, были в школе.

Было и главное, в этой укромной, светлой белорусской хате – такой желанный, так дорого купленный мир, было не просто гостеприимство, а мудрая человеческая искренность, о чём, понятно, не говорилось, что чувствовалось душой.

Бабуля Домна снова была на посту, около пчёл. Хозяйка тоже – с работы и снова на работу. Людей покормит и пойдёт. И хозяин должен же был куда-то сегодня поспеть, только по делу с нами остался.

Несколько слов еще о нём – его слов, скупых и скромных:


«…В сорок третьем году, летом, поймали нас в поле, собрали снова в деревне. И тут один из полицейских снова выдал партизанские семьи. Нас тогда, Щемелёвых, двенадцать человек за брали. Мы с братом, мать с отцом, сестру с тремя детьми и тётку. И еще одна тётка была, тоже с тремя. И завезли нас в Городок, в тюрьму посадили. Кто был помоложе, сестра и тётка, тех отправили в концлагерь, а нас, старых и малых, в полицейский гарнизон. И жили мы там до зимы сорок третьего года, пока нас не освободила Красная армия.

А после вернулись и стали жить. Мне было тогда пятнадцать лет, но людей не было – меня поставили бригадиром. И двенадцать женщин было трудоспособных людей. Ни тех коней, ни того ничего больше не было. Так подымали колхоз…»