Я из огненной деревни — страница 24 из 86

– Вот, Кузьмич Михаил в партизанах, три дня как забран мобилизацией.

– Что я вам, пан, скажу… (Надо же как-то спасаться.) К оружию мы все применяемся: с оружием придёт партизан, с оружием придёт и немец… А мы – ни при чём, не виноватые мы.

– А-а, – говорит, – сволочь ты партизанская! Партизанская мать!..

Да мне левольвером в грудь. Не стрелял, а стукнул. Так болело!..

– Подвесить её! Идите верёвку ищите!

А у меня сидит в хате много так этих полицаев, в халатах в белых, офицеры с погонами, кокарды высокие, а говорят и по-русски, и по-немецки. И кричат они на меня:

– Признавайся!

А я говорю:

– Пан, я неграмотная, я испуганная. Спрашивайте, може, мужчины вам что скажут.

Они меня мучили, мучили, а я ничего не сказала. Так он писал, писал что-то всё, а потом убежал, начальство это. Остальные сидят в кухне. А у меня так пересохло, хоть бы мне воды каплю выпить. Не могу уже, как одеревенелая вся. Про детей я уже и забыла, что они у меня есть. Ну, что деревянная. Я думаю: пойду воды напьюсь.

А они на меня:

– Куда?

А я говорю:

– Дети, разве ж я от вас куда убегу? Вас столько, такая масса сидит, а я одна, да вы думаете, что я убегу. Дайте мне воды.

Они меня пропустили, я воды глотнула и опять на этом месте села пошла. Сижу, жду смерти…

Тут один человек из нашей деревни прибежал и говорит:

– Иди на собрание. Вызывают отдельно партизанские семьи.

Я скорей это на себя полушубочек – да в двери. Так и бежит этот навстречу – этот, что был, начальник.

– А куда? – говорит.

А другой ему бормотнул по-немецки, что «в группу». Как он меня отпустил, дак я пошла к этой соседке – хоть с девочкой своей попрощаюсь пойду. Да говорю:

– Надька, дочушка моя! Меня убьют, а ты хоронись куда… (Плачет.)

Я выхожу из ихней хаты. Как меня тут толкнуло, – я зашла в каморку, и там лестничка вверх, дак я туда. Думаю: «Не хочется ж попадаться в руки, чтоб меня убили, да дитя моё будет видеть меня…» Залезла я наверх, в уголок да сижу согнувшись. Холодно, я почти голая…

Уже меня ищут: спрашивают у того хозяина, где это Кузьмич Агата… А он сказал, что она пошла по деревне.

А потом влезает эта хозяйка:

– Иди отсюда, а то через тебя и нам будет…

Я прошу:

– Сестрица, голубка родная, дай мне посидеть, пока они отъедут… Ты скажи, что не видела, нема меня нигде…

Слезла она, смирилась. Я думаю: зароюсь в сусек овса, что там стоял. Залезла в овёс, легла, на себя нагребла… Холодно мне, берёт… Всё равно замёрзну… Нехай лучше убьют. Вылезла и снова сижу. Пришла она и снова…

Ну, и решилась я выйти и пойти среди улицы в тот конец. Думаю: меня ж эти немцы не знают.

Пошла я туда, где моя дочка замужем была, у неё маленький родился, два месяца… Не, две недели. И муж её был в партизанах, а она пряталась. В чужой хате пряталась. Я попросилась к ним в гумно, дак хозяйка говорит:

– Иди себе, прячься. Я ж не жалею вам. Убьют – то я не виновата буду, а не убьют – то ваше счастье.

Тут она меня пустила в этот сарай, моя дочка дала мне одеяло, в том сарае соломы много было, там складывали многие люди, – я залезла, повыдёргала от дверей задних, залезла в самую середину, в яму, и сижу вот так.

Бежит ко мне моей дочери золовка.

– Тёточка, я к вам!

– Иди, говорю, вдвоёх веселей будет, и теплей.

Она взъехала там на меня, в ту самую яму, и мы вдвоёх сидели. И этот день, и ночь, и снова день…

Пришла хозяйка этого сарая, принесла окорок. Мы говорим:

– Что там слышно? Принеси нам хоть по капле воды! Мы тут сохнем от жажды.

Дак она говорит:

– Ой, мои голубки, я вот печь растоплю, дак я вам принесу чего-нибудь тёплого.

– А что там слышно?

А она говорит:

– Ходят по хатам, военной одёжи ищут. Дак у меня, если будут искать, заберут это мясо, а что я есть буду.

Она вдова была. И вот принесла прятать это стегно. Это тётка той девушки, что сидела вместе со мной. И не приходит она… А девушка говорит:

– Пойду я, дак разорву её там. Уже воды каплю пожалела. Сгорим от жажды…

А я говорю:

– Не ходи. Може, там что случилось. Подождём, уже тогда мы, може, как-нибудь…

И всё стреляют из пулемёта: та-та-тах! та-та-тах!.. Уже и видно, уже и солнышко. А мы ничего не знаем. Я говорю:

– Разгребём эту солому да через щель поглядим, что делается на свете.

Продрали – дак уже горит! Коров гонят, коровы ревут… Я говорю:

– Всё уже! Нема уже моих ни детей, ни хозяина – никого… (Плачет.) Осталась я одна. Что мне делать? – говорю.

А после что?.. Там, в этом гумне, кобыла стояла. Дак она не пила, не ела. Ржёт!.. Как начнет бить копытами! Чувствует, что на свете делается… И они пришли, услышали. Много их. Гер-гер, гер-гер… Отвязали эту кобылу, подпалили в середине солому и пошли. Туп-туп, туп-туп: кобыла пошла, и они пошли…

А уже в этом сарае – ж-ж-ж-ж! – солома эта аж гудит. Я говорю:

– Что ж нам делать? Давай вставать да как-нибудь выбираться.

А тут впереди горит. Сзади ещё не горит. И мы там, сзади сидим. Она говорит:

– Мы будем гореть. Пока мы кончимся, будет очень больно. Давайте вылезать!

Вылезла она. А там – щит. Я говорю:

– Бей ногой, може, доску отобьёшь.

Она бьёт, а страшно, как бы не услышали. Никак не отобьёшь ногою.

– Ничего мы не сделаем, – говорит она. – Давайте через огонь!..

Она молодая да, известно, ещё здоровая… (Плачет.) И никого нема у неё, известно, девушка. Как пустилась она через огонь, занялось всё на ней. И платок, и все, а она вкатилась в снег – погасила!.. А я говорю.

– Господи, пронеси хоть меня! И мне ж не хочется погибать!..

Я взяла, полушубочком накрылась, побежала! Поопекала руки… (Плачет.) Утекла через огонь. Скорей тоже в снег…

Полежали мы там, полежали… Чувствуем, что ещё живые. Глядим – ещё они тут, злодеи эти, всё равно убьют…

Лежали мы аж до вечера. А ночь ясная, мороз. Начали мы ползти. Она вперёд, а я за ней… А тут у нас клуб стоял. Дак они пулемёты еще с клуба не сняли. Как заметили нас, что мы ползём, дак с пулемёта по нас: тэ-тэ-тэ!.. А пули свищут! Перестанет стрелять, мы опять ползём, как те солдаты. А они снова по нас. С коленей кровь идет, с рук кровь идёт. Замёрзли. Без рукавиц. Зима. Снегу тогда много было…

– Господи, хоть бы какой-нибудь куст!.. Конец нам скоро…

Выползли мы в конец села.

– Давай, говорю я, стоя пойдём.

Встали, взялись за руки и пошли. И кровь идёт, и мёрзнет эта боль… Пошли мы на посёлок, зашли в одну хату. Где ж моя семья? Ни детей нема, ничего – погорело всё!.. Я назад в огонь, а они меня не пускают. И зачем же я жить буду одна!..

Вот меня не пустили. Я сижу на печи. Боль невыносимая. Плачу.

А потом – мой идёт! Слава богу милому, что хоть он остался!..

Жалко ж детей всех: а где ж Фаня с дитём, а где ж Надька? (Плачет.) А Толик где мой?.. Убили хлопца, убили девушку, семнадцать лет, такую красавицу… (Плачет.) Не могу рассказать вам… На жизню я выбралась. Нехай бы лучше я погибла!..»


Рассказывая, бабуля Агата то и дело нервно стукала то кулаками, то ладонями по столу. Когда мы попросили не портить таким образом магнитофонную запись рассказа, она послушалась и потом уже стучала руками по подолу, раздельно, а то и сложив их, как на молитву.

Дед слушал её, время от времени согласно кивал головою, а слёзы то вытирал, то забывал о них…

Когда же бабуля дошла до того момента, где ей надо было броситься через пламя, она заломила руки над головой и с выдохом «Господи!» разрыдалась. Иван Трофимович также затрясся от плача, уже не только беспомощный, но и почти по-детски беззащитный.


«…А дочка моя с дитём в лес утекла, – сказала бабуля, кое-как успокаиваясь. – Один сынок остался… Вернулся раненый тогда. Лечила я ему ту ногу, купала в зельях и целовала её от радости, что осталось в хате хоть одно дитя…»

Мужчины

1

В мозырской деревне Костюковичи, где мирных, беззащитных людей уничтожали «технически» – душегубками, мужчин отделили на улице от женщин, детей оставив с женщинами. Один мальчик от матери бросился к отцу… Каратель схватил малыша за руку и хотел его бросить в колодец. И вот отец, Софрон Каменский – от забора, где стояли мужчины, – рванулся к карателю, успел ударить его и даже самого в колодец бросить.

Односельчан, что сами видели этот случай, никого не осталось. Об этом после войны на суде рассказывал разоблачённый полицай. По окрестностям пошла легенда об отцовском горьком мужестве…


Продавщица одного из слуцких магазинов Зоня Михайловна Богданович, рассказывая о трагедии своей родной деревеньки Гандарево, вспомнила, между прочим, и такое:


«…Яник Алиновский с сыном несли цыбарку, коню сечку давать, а шли эти немцы… И немец сына застрелил, а Яник выхватил из-за пояса топор и убил этого немца.

Как убил он этого немца топором, так и пошли они остальных убивать. Всё!.. Всех поубивали, подожгли и ушли…

Алиновский – Ян, но его и до пятидесяти годов называли Яником. А сыну Людвисю было годов семнадцать. У Яника топор был за поясом, и он – немцу по голове. Убил этого немца, а другой немец его убил.

Вопрос: – Вы сами это видели?

– Мы все видели. Мы ж на улице стояли. Он так с сыном, как шёл, дак немец сына – трах! А этот, топор выхвативши, – да его! Немец упал. А его сразу тогда в кожух, в разные постилки, – забирали ж тогда у нас, – завернули, завернули, на воз положили и повезли с собою, этого немца…»

«Мы все видели», – говорит Зоня Михайловна. Однако, кроме неё, никто уже не засвидетельствует этого, потому что всех жителей маленького Гандарева в то утро убили (ради того ведь и приезжали каратели), а из тех девчат, что отобрали для отправки в Германию, сегодня живёт одна она. Удалось убежать от расстрела и одному из её младших братьев, двенадцатилетнему Миколаю, однако случая с Алиновским он не видел: был уже за сараями. (Рассказ его – в очерке «Свыше десяти».)