– Бей, – говорит, – сволочь, в лицо, а не в затылок!..
Я сначала продрал стреху и сам глядел. Видел. Стояла охрана около гумна. Когда не вылазишь, то не стреляют. Я помахал рукою, что вылазить не буду. «Гляди себе, выдержишь – гляди…» И пока сестёр и мать не убили, и этих двух – я глядел. А потом… Будто страх… Родных поубивали – страх овладел. А так просто человек столбом стал, без чувствия…
Как теперь говорится, по московскому времени, с восьми часов до шестнадцати была проверка, а потом начали расстреливать. Два часа расстреливали, не больше.
В гумне сидели на сене и курили, никто тогда не остерегался. Слышали, что стреляют.
– Люс! Люс! – кто крайний.
Не хочет – прикладом, голова, не голова…
Форма вся немецкая: и серая, и чёрная. В чёрной больше стояли на постах. А немцы – выгоняли, подвозили. Расстреливали те, что пошли… Ну, полиция. Из Ивацевич приехали, из Пружан приехали, из Волковыска приехали, из Слонима приехали, из Баранович приехали. А те, что забирали документы, говорили по-немецки, через переговорщика.
Всех побили, а мы с отцом под сено зарылись. Отец первый, а я его забросал сеном.
Продрался я до стены, а у стены – большая бочка, на замок замкнутая стоит. Немцы пришли, давай смотреть, что в бочке. Прикладами разбили её. А я как раз до неё докопался. Сена было так на метр тридцать сантиметров, а продёргать, чтоб человеку пролезть, то получается прогиб. На мне стоял немец. Разбил бочку, начал вокруг неё колоть штыком, аж до одёжи моей докололся.
«Ну, думаю, всё равно не останемся, не выйдем живыми».
Как-то так… То ли человеку жить положено?..
Ушли они.
Потом один с собакой зашёл. Собака – заливается, рычит!.. Потом слышу: спички шаркают. Слышу: солома начала гореть…
Вылез я на ток. Вспомнил, что и батька мой тут. Взял вилы, пырнул – шевелится. Вытащил я его. Я обгорел слабо, а у батьки всё лицо было с полгода обгоревшее, нельзя было смотреть…
Вышли мы из этого гумна. Гумна одно от другого – метров шесть. Глядим: человек перед нами. Испугались, стоим, как столбы, один на одного посматриваем. А потом узнаём: сосед.
– Это вы, дядька? – спрашивает. – И хлопец с вами?..
Пошли мы втроём к дороге.
А они последний дом, где сидело начальство, поджигают.
Напоролись мы на немца. Нёс сноп соломы. Метрах в двух от него я руки раскинул, чтоб тех, что сзади бежали, задержать. В дыму он меня не заметил, а двор узенький. Мы – назад. Я – через забор. У соседа ульи были на зиму составлены, я – между ними, в лужу, – снег от пожара растаял, – лёг и лежу…
Уехали немцы. «Давай, думаю, пойду погляжу на могилу». Детский ум… Понаходил одежду, материну и сестёр. Раздевали всех до белья…
Та могила, где мужчины, подымалась немного, сантиметров на двадцать, а кровь около стенки – фонтаном. А где женщины… клянусь… истинным богом, что на женщинах не меньше как сантиметров на семьдесят земля то подымается, то оседает… Значит, они только немного присыпали, чтоб не видно было. Потом людей пригоняли, на третий день, добавляли земли…»
Пока он рассказывал, за спиной его, на пороге, почти всё время стоял мальчуган. Один из тех весёлых «философов» с забора. Уже разумно притихший. Когда он отходил или возвращался снова на порог – обязательно осторожно и, босиком, совсем неслышно. Моложе, чем отец в то время, когда его убивали, но уже также – свыше десяти…
Девочке было неинтересно. Только немного послушав, попрыгунья побежала со двора искать новой забавы.
И всё над нами и вокруг нас было в покое ясного предвечерья.
Великая Воля Дятловского района Гродненской области.
Лесная деревня с вековечными дубами и высокими, стройными соснами – не только вокруг неё, но и на улицах, с кипарисным можжевельником на полянах между редко разбросанными усадьбами, с деревянной церковью на кладбище, красивой в своей поседелой, согбенной старости. Добротные хаты у великовольцев, почти все – послевоенные.
16 декабря 1942 года немцы убили здесь около двухсот человек. Среди очень немногих, кому повезло как-то спастись, было два подростка.
Один из них, колхозный животновод Алексей Викторович Ломака, так рассказывает про тот день.
«…В то время я ещё был малец, мне шёл одиннадцатый год. Помню я: пришли немцы, стали выгонять нас из хат. Немец отворил двери и сказал: «Выходите!» Мы жили в хате две семьи, потому что наша хата сгорела, и мы жили у соседей. Вышли мы из хаты и видим, что тут уже вся деревня согнана. Подогнали нас, може, метров на пятьдесят, поставили всех в колонну. Не помню, сколько там человек в колонне было. Скомандовали нам всем стать на колени, и сзади пришла машина. И стали мы промеж собой говорить, что, може, жечь нас будут живых… А они нас стали фотографировать – с каким-то аппаратом стояла машина.
Сфотографировали они нас, подали команду встать, затем брали по двенадцать человек, отсчитывали по двенадцать человек, и на метров сорок или, може, пятьдесят отводят тех двенадцать человек и командуют ложиться в таком вот положении, под гору. (Показывает.) Из пулемёта тогда шурует.
Я попал тогда как раз во вторую группу – двадцать четвёртый человек. Я только помню, что я до тех пор был в памяти, пока скомандовали ложиться. Упал я – уже выстрелов не слыхал, как по нас лежачих стреляли. Може, и заснул. Что-то получилось.
Уже потом, когда всех порасстреляли, встал старый Василь Ломака и говорит:
– Хлопцы, кто остался живой, вставайте. Немцы уехали.
А батька мой был тяжело раненный в живот и, как услышал этот разговор, спрашивает:
– Алёшка, а ты не раненный? Пошевелись…
Ой, я забыл, я это сразу с батькой говорил, как толь они перестреляли, ещё не ходили добивать. Батька говорит мне:
– Ты, сынок, жив?
– Жив, – говорю.
– И не раненный?
– Не-е, не чувствую.
– Не печёт нигде?
– Не.
Дак он говорит:
– Не шевелись, а то ходят, добивают.
Минут, может, через пять подходит немец к моей голове, подцепил ногой мою голову, а я этак во… (Показывает.) И он пошёл дальше.
А потом уже этот Ломака Василь встал и говорит:
– Хлопцы, кто живой остался, вставайте. Немцы уехали!
Встал я, и пошли мы по трупам искать людей, которые живые.
Ещё я застал свою сестру, ей было тогда семь лет. У неё была нога перебита ниже колена. Я её метров, може, сто, може, семьдесят отнёс. Ну, тогда ж я был пацан, если б это как теперь был, самостоятельный… Она стала просить, что болит, что положи меня, и я положил, я пошёл с теми стариками в лес.
Ну, в лесу мы тоже ходили двое суток. Есть у нас нечего было, мы там обнаружили партизанский лагерь. Пришли мы в тот лагерь, было там немного пшеницы и мяса малость. Взяли мы кастрюлю. Голые ж мы были, никто ж не знал, что придется ещё долго жить. А уже зима была. Нашли мы какого-то матерьяла на портянки, оделись малость, взяли эту пшеницу и мясо, наварили там, поели…
А на другую ночь решили: пойдём в свою деревню.
Пришли мы туда, где я положил сестру, – сестры уже не было. Куда она делась: или её забрали да вместе с людьми засыпали, добили, или она сама кончилась, кто его знает. В лесу она лежала, прямо в лесу, я её метров сто, може, и меньше отнёс за пригорок, она стала просить – и там я её положил…
Ну, а потом мы взяли в деревне хлеба, у кого где нашли в кладовке, что-нибудь так ещё, мясо какое-нибудь…
Подходили мы потом и к могилам, но они были уже все засыпанные. Они пригнали из Малой Воли людей и засыпали.
Взяли мы продуктов из деревни, где у кого что нашли, – голодный уже не глядишь, своё не своё, лишь бы где, – и пошли в лес.
И думаю я: пойду куда к людям, искать людей.
Шёл я, а там стоял сеновал, сарай такой на болоте. Которые побогаче люди, то ставили там сараи и клали сено. Захожу я в тот сеновал – лежит Борис раненый. Я говорю ему:
– Борис, что делать, как тебя спасать?
Ему уже годов двадцать было. Он мне говорит:
– Сходи в Крупицы, к моей сестре, скажи им, нехай за мной приедут.
Ну, я и пошёл помаленьку, осматриваясь, чтоб где не нарваться, и дошёл аж до Крупиц, наказал, и они его забрали.
И я там остался, в Крупицах, у тётки, маминой сестры…»
Другой Ломака, Родион Алексеевич, как раз был тут, в родной Великой Воле, – приехал из Ленинграда в отпуск.
Нашли мы его на берегу Щары, с малой Любушкой, дочкой, что знает и любит папину деревню, очень охотно приезжает с ним сюда, на парное молоко, сон на свежем душистом сене, к быстрой и живописной Щаре. Хоть и поуже Невы, но такая прозрачная, тёплая. А лес – земляника, черника, лисички, боровики…
Работает Родион в Ленинграде «дежурным механиком пищевой промышленности». Подался он туда сразу после войны, там закончил ремесленное училище, а потом – техникум.
В том жутком декабре ему было одиннадцать лет, и он, как сам говорит, «всё хорошо помнит».
«…Пришли они, немцы, собрали всех и выгнали на развилку дорог. Всех поставили, прежде мужчин отогнали в одну сторону, а потом женщин и детей – в отдельную сторону. И сделали киносъёмку. Тогда я не разбирался, что они делают, что это к чему. Давали команду подымать руки и снимали нас, как им нравилось.
После первую партию мужчин погнали. Женщин одних оставили. Поубивали мужчин – погнали женщин с детьми…
Сколько там крови, сколько стону было!..
Не знаю, как это вышло так удачно, что в меня не попала ни одна пуля, ни одной царапинки не было.
Все лежат убитые, а немец – как сегодня помню – ходит с автоматом и добивает…
А потом я поднялся. И не знал, что ж мне делать. Пошёл ещё домой сходил. Потом снова пришёл на кладбище. А в деревне уже нету никого. Пришёл я на кладбище, а там одна женщина ещё живая. Взяла она меня за руку и говорит:
– Пойдём в лес!
Пришли в лес. После мы нашли, на другой день, Ломаку Стася и Василя. Уже нас было четверо. Идём дальше. Потом нашли Ломаку Стэфу, с девочкой Маней – двенадцать годов. Когда мы их нашли, так они говорят: