Я из огненной деревни — страница 33 из 86

олговязых буро-зелёных фашистских солдатиков. Они у пулемётов, они в автомашинах, на самоходках. Им тесно. В каком-то неистовстве саранчи они липнут друг к другу, сцепливаются, слипаются, сплетаются, как змеиный клубок у корча, в колдовском исступлении.

– Это ваш внук? – поинтересовались мы у тётки Ганны.

– Нет, Серёжа – мой племянник из Гродно, приехал на лето.

– А ты, Серёжа, умеешь лепить птиц или животных, или так, обычных людей?

Мальчик молчит.

– Скучно дитяти одному, – старается то ли оправдать, то ли выручить племянника хозяйка.

В голосе старухи чувствуется тоска по людям, жителям большой, гомонливой деревни, по таким вот бойким подросткам, что умели обшарить все огороды, выкупаться по пятнадцать раз на дню и, вместе с тем, пасти коней, коров, гусей… Она скучает по соседям – размашистым неманским плотогонам, что умели трудиться и гулять на полную душу.

Могла бы такая жизнь плыть себе привольно и широко, как Неман, полноводный здесь, в среднем течении. Могла б…

В мареве виднеются поросшие лозняком берега. Ещё великие князья литовские, должно быть, держали в этом месте переправу на пути из Вильно в Волковыск и Берестье, а люди, что охраняли и обслуживали княжескую переправу, названы были княжеводцами.

О том давнем-предавнем мало кто помнит. Рассказывают, люди были поновее.

Ходит в околице предание о соборе в совсем недалёкой, тоже большой, деревне Дубно, которая в войну уцелела. Огромный, громоздкий собор этот посматривает провалинами ржавых куполов и не может сообразить, что же произошло. Были на виду у него большие Княжеводцы, и пошли они дымом, нету их. Звучала зычными колоколами божеская, царская, панская власть, воля по-над Неманью, но смолкла. Таинственно устроен мир, чудом построен здесь и сам он, этот собор. Говорят, царь приказал возвести храм в украинском городе Дубно, а исполнители его воли что-то перепутали, переиначили повеление, прилепили его к одноименной белорусской деревне. Тут действовала в Наднеманье, как и всюду на свете, и другая, светлая, добрая воля – воля жизни. Она исходила от земли, от людей труда, от потребности творения, воплощала жизнь и свободу, была их разумным проявлением. Под влиянием животворящей силы света и свободы, стремления к ним, рождались и здесь, в очаровательном уголке Наднеманья, крестьянские поэты. Как жаворонки над нивой, они пели гимн жизни и творению, звали наднеманцев призывом Янки Купалы «людьми зваться». Не далеко зашли голоса этих певцов, но напевы их здешние люди слышат, как слышит человек удары собственного сердца. Поблизости от этих мест звучало в дни неволи и борьбы сердечное, скромное и острое слово поэта Михася Василька, а несколько ниже по Неману и значительно раньше по времени здесь среди угнетённых белорусских крестьян находила бессмертные образы благородная полька Элиза Ожешко.

На краю земли, которую засевали жители Княжеводцев, в хлебной долине за сосенником, уцелели три хутора. На отшибе от бывшей деревни.

Вот присел у могильного памятника Сымон Иванович Кая. Сосредоточенно кладёт он бронзу на высеченные в бетоне традиционные буквы «З. П…» – «Здесь покоится». Эта работа стала после фашистского погрома как бы новой профессией земледельца. Есть что-то символически жуткое в этом сочетании случайностей. Крестьянин, хозяин, который чудом обошёл свою смерть, пережил смерть родных и близких, никак не может уйти от присутствия смерти… Она – рядом.

Однако не она диктует ему слова «Здесь покоится», не она приказывает высекать извечное «З. П…». Диктует жизнь, потому что ей принадлежит память. Что думает старый подёнщик жизни в долгие дни медлительно-кропотливой работы? Что думает о тех, чью память сохраняет золочёными буквами? Разве что рассказывает теням и этим камням события того дня, который отделил его от живых и не соединил с умершими.


«…Тогда я, знаете, – рассказывает он, – пришёл со свадьбы, из Сухинич, и лёг спать на сеновале. В эту ночь я как-то плохо спал. Стало только немного светать, и я поднялся. Пришёл, постучал в окно, но жена спала крепко, еле добудился. Вошёл в хату, уже немного развиднелось. Жена вышла во двор, а я ещё всё хожу по хате. Известно, со свадьбы, в голове шумит… Дочка, семнадцать лет, спала на одной кровати, вторая – на другой…

Гляжу я, жена быстро бежит назад.

– Скорей, говорит, немцы за огородами и кричат «хальт!».

Ну, знаете, они к нам приезжали несколько раз из Гродно. Наберут машину людей и повезли. Не на работу. Там их били, чтобы говорили о партизанах… Отобьют у человека память, он и говорит, что им надо…

Начали они нашу деревню оцеплять. Пройдёт один метров пятьдесят и станет. А несколько наших хат на хуторах были за этой цепью. Вот и моя тоже. Они нас сначала обошли, а потом группа немцев отделилась и пошла нас из хат выгонять. Тогда я выскочил через окно и – к Неману…

Когда расстреливали, я был от этой могилы близко, в лесу. Крику не было никакого. Только залп был. И одиночные выстрелы. От стрельбы этой я ушёл дальше…

Мне рассказывал один человек из Лунной, который был тогда возчиком. Помер он, этот человек. Он был около могилы. Которые застреленные падали не в могилу, а около могилы, то этим людям, возчикам, приказывали стаскивать их в яму. Человек этот четыре дня ничего говорить не мог. Не приходил в себя. Только потом пришёл к памяти. И рассказал, что там было…

В форме все они были немецкой. Сидели после всего, как постреляли людей, ели сало, колбасу, что награбили…»


Когда глаза Сымона Каи посматривают на слушателя рассеянным, невидящим взглядом, а на губах блуждает беззаботная улыбка ребёнка – делается холодно. Наконец – выражение скорби на лице, и собеседник может вздохнуть с облегчением – ничего, он ещё ничего… Удара, который пережил этот человек, не смогло стереть трудолюбивое мирное время. Так и не поправился когда-то заботливый хозяин. Окончилась война, а он всё скитался по чужим деревням – ни нищий, ни работник. Как-то набрёл на это своё занятие… Ремесло? Заработок? Наказание или плата за то, что уцелел?..

Не вернётся уже Сымон Кая с того рубежа жизни и смерти, на который бросила его хмельная ночь со свадьбой в Сухиничах и утро – с немецким оцеплением в родной деревне. Не поддастся он искушению мелких житейских хлопот, не усмехнётся людям так пытливо, приветливо и весело, как его соседка, бабка Мокрина Ивановна Ковальчук.

Живёт колхозная пенсионерка Мокрина Ивановна рядом на хуторе одна, но огород завела, как на добрую семью, – тут и картошка, тут и фасоль, тут и мак. Копается бабка Мокрина в огороде, как чародейка-травница на Ивана Купалу. Бушует у бабки Мокрины огород, как будто хочет удивить её городских детей да внуков, что вскоре приедут сюда на бабкины лакомства.

Бабка Мокрина ростом маленькая. С головою скрывается она в маках, а высокие хлеба, что охватили её хуторок, называет то ласковым словом «жито», угадывая связь этого растения с понятием «жить», «выжить», то, на русский лад, величая жито своим словотворчеством – «рошч».

А «рошч»-то эта даровала жизнь и ей, и её детям.

Тогда, в июле сорок третьего, Мокрина Ковальчук повела своих пятерых детей в жито, нырнула в житную густоту и пропала на несколько дней, как куропатка с выводком.

«…Как раз сегодня то самое число, как и тогда, когда нас били.

Моего звали Змитрук. Его убили, моего мужика…

Детей это я разбудила старших, а потом говорю себе: «Сбегай к соседке». Соседка была старше, ей было шестьдесят лет. Я побежала к ней и говорю:

– Тётка, уже немцы ставят цепь! Надо утекать.

А она говорит:

– Надо что-нибудь спрятать.

А я говорю:

– Ничего нам не надо, вот убегаемте. Бежимте в рошч или куда…

Но она не слушает и сыну своему говорит:

– Ты, сынок, утекай, а я буду прятать что-нибудь.

Прибежала я домой, а мои дети в сенях стали и говорят:

– И тата ушёл, и мама ушла, мы уже думали, что вы нас бросили.

Взяла я четверо старших, а маленькая спала на кровати, так я себе думаю: «Пускай спит». А потом вернулась я:

– Нет, говорю, будем, дети, погибать все вместе.

Взяла я ту девочку, и пошли мы в жито. И сидели мы в том жите один день, сидели другой день. Немцы ходили по полю, кричали, а мы всё видели… Хлопец один мой говорит:

– Я есть хочу.

А я говорю:

– Ешь жито!

А он говорит:

– Я тебе не ворона, жито клевать.

Чем я их кормила, говорите? Ничем не кормила, сидели, и всё. Я тогда, може, пять дней не пила и не ела, так перепугалась… Всё побили, всё попалили – даже и вороны не каркали.

Такой был страх…

Только вечером пришли, на пожарище поглядели. Всё у нас погорело, ничего у нас нема.

Мой муж раньше меня из дому ушёл, и там его убили. А я с детьми осталась…

Никаких женщин со мною больше не было, только сосед наш жив остался. Полазит он по житу, по люпину коленками, поищет и говорит:

– Нема моей ни матери, ни жены, ни деток…

Но теперь его нет: он как ушёл на фронт, так немцы его и убили. Звали его Юрик Шивилько. Шёл на фронт, так сказал: «Пойду своих врагов убивать». А как ушёл, так и не пришёл…

Двести дворов спалили.

Да так стреляли, так били!..»


Высокой стеною стоит колхозное жито вокруг огорода и хаты Мокрины Ковальчук. Звенят, усердствуют жаворонки над нивою, веселя хлеба: гони соки, зрей на радость добрым людям. Под эту песню вызревания отлегает от сердца у старой женщины, вспоминаются сыновья и дочки, зятья и невестки, внуки и внучки, что живут в городах. Она их сберегла когда-то в жите. Она их ждёт, предчувствуя удивление и радость, что столько добра бабка вырастила одна – чародейка на своих грядах.


Все родители спасали своих детей. Каждый и каждая по-своему. Как кто умел. Если бы описать только те счастливые способы, которые помогали спастись, получилась бы не одна книга мужественной отцовской и материнской жертвенности, которая могла бы сделать честь любому народу.

Страх сковывает, страх губит слабые души, страх высвобождает решительность у сильных.