Я из огненной деревни — страница 35 из 86

Видно их и через окно той хаты, где на столе, который застлан белой скатертью и уставлен цветами, тихонько шумит наш старательный магнитофон, перед которым степенно сидит Софья Пименовна Скирманд, полная и спокойная семидесятилетняя старуха.


«…Людей, значит, гнали в хату – в мою. Я раньше их вошла в хату свою, первою. Двое детей со мной было, мальчику три года, девочке восемь месяцев было. Я вошла в хату – вижу, что плохо. Я ударила в окно – оно вылетело. Я детей высадила за окно.

Вопрос: – А они ещё не окружили хату?

– Они ж ещё гонят только. Вижу, что уже людей гонят. Куда гонят? Я ещё не знаю, куда гонят. Детей бросила в окно и сама отползла вот так, как до дверей…

Я лежу, двое детей со мной. Гляжу и туда, и туда. А Збышин горит. И люди в моей хате… Что ж это людей не слыхать, а стрельба в моей хате? Ага! – они людей убивают… А я уже припала к земле, и мне ничего не слышно.

Лежала, лежала – прилетает самолёт. Этот самолёт начал надо мной кружиться. «Ну, теперь убьёт меня!..» Гляжу на него из-под полы.

Ну, когда самолёт этот пролетел, прилетели аисты. Вот тут, видите… Гнёзда ж горят ихние. Дети горят! Они так: зах-зах-зах!.. Надо мной летают. Може, они не надо мной, а мне кажется, что надо мной… Эти дети… Сгорело гнездо их, где и теперь оно, только было поближе…»

Тут мы невольно смотрим в окно – на символ мирной домовитости, который неподвижно белеется ещё несмелыми аистятами на высоком гнезде – над зеленью яблонь, вишен, берёз.


«…Ну, эти аисты полетели, – рассказывает дальше старуха, – прилетают вороны. Чёрные, чёрные!.. Ну, думаю, это меня есть будут!.. Опять – вниз-вверх, вниз-вверх! Летали, летали и эти улетели.

Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой – добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него… А дети мои не шевелятся, спят. Заснули.

Може, шагов десять не доехал, повернулся и уехал…

Я лежала до самого вечера. Вечером девка стала плакать, маленькая, восемь месяцев. Я говорю: «На, дочушечка, грудь…» Зашумели машины и ушли. Я думаю: «Подыму голову». Так сейчас же машины стали. Вижу: они из машины увидели, что в жите дети спрятались: мать с отцом и четверо детей. Остановились и поубивали. Там другой человек поднялся поглядеть – они и того, убили. Доехали до него и убили.

А я лежу.

Выстрелы прекратились. Дети плакать начали. Я поднялась и пошла в лес…»


Миколай Павлович Ходосевич, теперь мужчина в самой зрелости, тогда тринадцатилетний малец, который видел фашизм так вблизи, – свежим, чистым взглядом ребёнка, который уже многое понимал почти по-взрослому.


«…Остановили меня на улице: «Иди на собрание!»

Ну, я и пошёл. Пришёл, тут мужчины были уже согнаны все. Ну, и за меня – и сюда. Потом погнали нас по улице. Там был сарай, вернее – гумно. Гнали немцы и полицейские. Тут, чёрт их поймёшь, форма немецкая, и в русской, в гражданской.

Ну, потом выстрелили в стреху трассирующими пулями. Стреха загорелась.

Вопрос: – А что люди меж собой?

– Ничего не говорили. Тут был у нас один, Шумейко Андрей, его тоже сожгли, так он, видите, по-немецки хорошо понимал. Он и говорит: «Будут нас сжигать». Слышал, как они по радиве… Сидит один с наушниками говорит. Так он и слышал, тот Науменко, и говорит: «Счас нас погонят в то гумно и жечь будут».

Когда загнали – сразу запалили. Ну, кое-кто живьём выскочили. Были боковые ворота, их, значит, обвалили, ну, и стали выскакивать. Ну, а я, – там было, где зерно сушить, называлась – ёвня[41], – я попал туда, и сидел, пока уже шапка на голове не загорелась. А брат мой раньше выскочил. Он встаёт выскакивать, а мне кричит: «Ложись!» Я около него и лёг. Его убило, а меня ранило, метров восемь не больше от хлева. Ну, потом это я и лежал. Стрельба была сильная: не разобрать, дождь или стреляют. Крик, шум!.. Стала стрельба утихать. Пошла проверка. Вот они когда подошли повторно ко мне, я ничком лежу. Они, значит, стволом под правую бровь подняли меня. Вот так, как на руки на вытянутые. Что-то по-немецки геркнули, опустили. Подумали, что я убит.

Ну, а что вот так раненые кричали, дак тех они добивали.

В часов девять они уехали. А ранили меня, значит, в час дня. Я поднялся – солнце уже заходило. Я пошёл по улице, к своему дому пошёл. На улице убитые, в домах – кто сгорели; дома у меня тоже никого. Стемнело. Ноги мне стало подтягивать, раненные, кровью сошёл…

Вопрос: – Так двери, говорите, мужчины выломали?

– Ага, как только гумно запалили, значит, и выломали…

И один ещё мужчина был. Девочка у него была, года два. Она вот так ручками как взялась за шею, спереди, так он её и вынес. Она и теперь жива…»


Что жива она и сегодня, что она будет жить, непобедимо повторяясь в других девочках и мальчиках, – об этом радостно думать, глядя на того ж Миколая Ходосевича в толпе, где рядом с ним – племянница Галя, молодая мама, а на руках её – одно из тех бессмертных повторений – сын.

Всё выглядело здесь просто, на этой поляне, обычно, знакомо. И памятник, подобных которому, мы немало видели в разных углах Белоруссии. И трибуна, которой стал кузов выходного сегодня грузовика, аккуратно поставленного куда надо. И выступления нескольких товарищей, с чего начался траурный митинг. И жерди ограды сразу за памятником, где сел и вдруг закукарекал петух, кстати, никого не рассмешив. И дождь, что как раз тогда и пошёл, когда ему вздумалось, не обращая внимания на людей с их речами.

И выступали люди просто.

Председатель местного колхоза Рыгор Захарович Каган. Тридцать лет тому назад – десятилетний еврейский мальчик, сын сельского кузнеца, дитя, что изведало бездну мук от врага и спаслось у своих людей. Теперь он – агроном с высшим образованием, хозяин, уважаемый людьми, с которыми работает. Говорит долго, но и толково, делая обзор международного положения, увязывая прошлое с задачами сегодняшнего дня, и, между прочим, когда говорит о том, что происходило здесь тогда, невольно роняет фразу, которую хочется записать:

«Мужчины с погонами на плечах убивали женщин, немощных стариков и детей…»

Просто это сказано, однако ж и продуманно, прочувствованно по-своему, во всю глубину того страшного несоответствия: мужчины с погонами – не солдаты, а убийцы беззащитных.


Затем выступил Савицкий Иван Максимович, здешний человек, который работает в райсовете, а тридцать лет тому назад прошёл через ад збышинского дня. В отличие от председателя колхоза он написал свою речь заранее, её по службе перепечатала машинистка. Однако дождь, что как раз тогда припустил, мешал читать, а слёзы туманили взгляд. Савицкий менее уравновешенный, чем Каган, намного старше его, более утомлённый и впечатлительный, и речь его как-то не получилась. А может, нам так показалось ещё и потому, что утром, перед приездом в Збышин, мы с ним встретились в Кировске, где нам Иван Максимович рассказал о том дне и много, и на всю душу – слёзы пряча в дыме папирос, которые он прикуривал одну от другой.


…Замужняя сестра жила на окраине Збышина, метрах в трёхстах от леса, и он, молодой партизан, зашёл к ней на рассвете, винтовку припрятав на опушке.

Сестра готовила завтрак, а Иван прилёг на кровати и забавлялся с малыми племянниками. И тут зашли полицаи. Спросили, нет ли партизан. Они были не местные и его не знали. Приказали идти на собрание. (Зловещее «собрание»! Почти всюду каратели начинали с этого…) Съели приготовленное не для них и ушли.

Хозяйка, взяв малышей, пошла, куда было приказано, а Иван, на всякий случай, залез на сеновал. Начал смотреть сквозь щели в щите.

Тревога, страшное предчувствие начались тогда, когда сестру, которая приостановилась с детьми у калитки, трое немцев, что шли по улице, прикладами и с руганью погнали на то собрание… Сами они зашли в её хату, разбушевали там всё (ему было слышно), а потом пришли и в сарай. Иван закопался у самой стены в кострицу. Но они только корову выгнали на двор, погоняли кур и ушли.

«…И в этот момент, – рассказывает Иван Максимович, – в деревне началась страшная стрельба…»

Юноша понял, что стреляют людей… и произошло снова то удивительное, о чём мы слышали от многих, – в самой несоответствующей ужасающей ситуации человека клонило ко сну. «Начинаю дремать, засыпать начинаю – но тут послышался шум, запахло дымом…» Выглянув через щель, он увидел, что все постройки вокруг подожжены, все горит – хата, истопка, сеновал. – «Пускай он, сарай, хорошо загорится, – подумал он, – тогда я вылезу, тогда немцев близко не будет». Как ни закутывался в пальто – припекало. Соскочил с сеновала и – во двор.

«…Что ж мне делать? Бежать в воротца – там горит истопка. Справа горит хата. А между сеновалом и хатой, метрах так в десяти, частокол стоит, и притом метра три высоты. Ну, во-первых, это горит и другое горит – может сбить меня огнём. Ну, меня это не испугало. Меня испугало то, что я подымусь на три метра и немцы увидят меня. Думаю, лечь посреди двора – постройка густая, я не выдержу… Ну, какая-то просто интуиция. В этом сарае было трое дверей. Я вышел из одних и в другие вошёл. И всё горит надо мной. Потом я в третьи двери – гляжу: дырка! Под стену дырка! Кто её выкопал, эту дырку – то ли собаки, то ли люди для спасения?.. «Ну, – думаю, – я спасён!..».

Сарай загорелся. И я стою там. Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине – нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену. А там было жито. Уже прятало человека. А впереди стояло Левоново гумно, моей сестры деверя. Я так решил, что я вот доползу до того гумна, а там, где бульба посажена, – по борозде в лес. Там у меня винтовка и – я ушёл!..

Не дополз метров пятнадцати до этого гумна, гляжу: три немца и станковый пулемёт!.. Меня магической силой перевернуло назад к горящему сараю. И я в борозду лёг. И думаю так: «Найдут – чёрт их бери, – пусть стреляют! Сзади…» А тут тот сарай – р-р-р-р! – обвалился. Сгорел и опрокинулся, обвалился. Я ещё ближе, но так, чтоб не совсем пекло. И лежу. И тут… Такую деталь надо, видимо, рассказать? И тут – свинья! И начинает крутиться вокруг меня, може, потому, что видит: живой человек. Я думаю: «Боже ж мой, немцы ж стоят! Они примут не из-за меня, а из-за свиньи и, значит, обнаружат!..» так, лёжа, песку взял и вот так! (