Я из огненной деревни — страница 36 из 86

Показывает, как бросал.) Она и отошлась.

Стрельба к этому моменту уже утихла. Часов семь вечера. А я всё лежу. Слышу: машины загудели и ушли на Чичевичи… И тут два выстрела! Выстрелов не было давновато, а тут два выстрела. Я думаю: «Ещё кого-то нашли…»

А это, как я позже узнал, убили соседку мою, Барановскую Алену, и дочь её, четырнадцати лет, которые тоже лежали в жите. А немцы их нашли и убили.

Прошло ещё часа два после этих двух выстрелов. И тут ещё один!

Я думаю: «Неужели ещё кого-то нашли и убили?..»


Этим последним выстрелом убит был отец Ивана.

Старик, ему было шестьдесят семь лет – прятался целый день на опушке, вдвоём со взрослым племянником. Как тот ни уговаривал идти дальше в лес, дядька не мог оторваться от стрельбы и огня, где остались все, осталось всё его. Когда стрельба утихла, а потом и машины ушли из Збышина, он вышел из лесу и пошёл в деревню. И столкнулся с конными полицаями. Последними…

Тот выстрел – последний в Збышине – Иван услышал, но по кому он – узнал значительно позже…


«…В полночь я поднялся, вышел на улицу, и тут меня охватил животный страх. Винтовка стоит в трёхстах метрах отсюда, в кустах, а я боюсь идти в лес… Думаю, не пойду я в лес, а пойду на другой конец деревни, где наша хата. А по улице я тоже боюсь идти. Через забор перескочил, задами пошёл.

Иду я – и зацепился. Узнал: лежит свёкор моей сестры. Дальше – гляжу: лежит его жена. Иду в конец, где наша хата. А там один выкопал себе блиндаж. Думаю: може, кто-нибудь там спрятался…


Лежат ручники, знаете, наволочки – кругом этого блиндажа. Я понял, что тут живых людей быть не может – это уже выгребли немцы всё. Я ещё голову туда ткнул и окликнул. Слышу: пахнет пороховым газом. Значит, они бросали туда гранаты.

И тут я, значит, дальше пошёл.

А там колхозный двор был, четыре сарая. Так три сгорели, а один уцелел. А дальше, к речке, мой батька посеял просо. Я об этом знал. Вижу: лежат женщины, четыре женщины – одна за одной. По борозде лежат, убитые. Я, значит, думаю: може, там – мама… Уже темно, по одёжи я определил, что матери моей тут нема. Гляжу – и мужчина лежит убитый. Подбежал я, думаю: батька! Нет, это лежит мой дядя.

В нашем дворе всё сгорело, а осталась истопка. Там у нас бревно лежало. Я сел, посидел маленько и думаю: «Что ж мне дальше делать?» А в деревне уже ничего нема, единственный лает Антонов пёс. По голосу его узнал. Пошёл я потом к нашей Ветрянке. Речка такая у нас. Сел на берегу, ноги спустил. А потом слышу, что по речушке кто-то: шлёп-шлёп, шлёп-шлёп… Переходит речку! «Ну, думаю, живой человек!..» Я через эту речку. А старуха, что шла, увидела и удирать. Я молодой, а ей годов семьдесят было – я её догнал, и она меня крестит:

– А голубок ты мой!..

– Где вы были? – спрашиваю.

– А в кустах, – говорит, – сидела. Кругом меня ходили немцы и не увидели. И я жива осталась.

Я её за руку… В тот момент, знаете, если б кот живой был – и то другое настроение, а тут – живой человек!.. Я за руку старуху, и пошли мы в лес.

Там есть так называемый Антонов ельник. И я по силуэтам вижу: люди появились. Я этой бабке сказал лечь, а сам присел и окликнул:

– Кто идёт?

Я как крикнул – все в лес! Ну, я думаю, значит, свои. Если б это полицейские, так они б затворами начали клацать. Я поднялся:

– Хлопцы, я такой-то, не утекайте!

Они остановились, встретились мы. Там был и зять этой старухи. Я говорю ему:

– Вот что, Тихон, ты бери старуху и иди в лес. А мы, хлопцы, пойдёмте в деревню. А може, где кто раненый. Да подберём, да возьмём.

Послушались они меня, как командира какого. И мы так идём, значит, по речке. Ну, речка, как правило, идет юзом. Люди удирали по речке, а она у нас такая, как говорят, петух перейдёт. И вот лежит вначале Василь Енов. Туловище на берегу, на песочке, а другая половина в речке. Мы его вытащили на берег. Идём дальше по речке – лежит Борис Стасев. И у него, значит, две булочки хлеба было: он хватанул с собой. Ну, а мы ведь целый день не ели! Ну, мы этот хлеб тут же разломали. Ну, пошли так в конец деревни. Приходим в конец, и мне показалось, что моей матери голос что-то говорит…

– Стоп, хлопцы, – говорю я.

Слышу: точно, мать моя говорит. Я их бросил и, как мальчишка, побежал туда…

Прибежал – они все стоят около нашей истопки. Стоит наша Катя (ещё теперь жива), Вольга (померла уже) и – мать моя… И стоит дядька мой Захар (он, правда, помер уже в пятьдесят седьмом году). У него ранена вот так рука и вот так нога. Стоит и весь дрожит.

– Мама, и ты, Катя, идите, вот там хата цела, не сгорела. Замочите мочою…

Другого выхода нема. Я знал, что это всё-таки профилактика.

Пошли они в хату, мать порвала рубашку, сделали всё, перевязывают дядьку. А я тут вспомнил, что видел около одного кожух. И говорю, что побегу возьму его, а то дядька весь дрожит.

Так я через забор перескочил, а там у нас такая… называется полудрабинка, навес. И я так по силуэтам вижу: люди там! Шевелятся под той драбинкой. Я прибегаю туда – сидит Игнатиха Варька, ей под тот момент было тоже под семьдесят, и Пилипиха, слепая.

– Чего вы тут?

– А сыночек наш, а немцы тут походили и сказали: «Нехай живут – Советскому Союзу на расплод будет!..» – И говорят старухи: – А вон там Миша раненный лежит. Може, он, детки, ещё живой.

Я пошёл. Ночь, темно, но нашёл. Неживой. Тогда я побежал, кожух тот взял, забрал этих старух. А они не хочут идти.

– А детки, а куда ж мы пойдём? Нас уже не поубивали, так уже и не побьют.

Пока я пришёл, Захару раны перевязали уже.

По дороге в лес дядька мне рассказал, как он уцелел. Их, мужчин, загнали в гумно, а женщин – в Скирмандову хату. Когда, значит, запалили гумно, мужчины выломали ворота и – кто утёк, значит, утёк, если убили, значит, убили, остался в гумне – сгорел в гумне… Дядька Захар, значит, когда загорелось гумно и сломали ворота, он также выскочил. На нём загорелась фуфайка. Он лёг в жите, фуфайку снял и в рядом стоящий двор побежал. А там стояла, просто по-нашему говоря, бочка, и он в эту бочку залез и сидит. Пришёл немец – зирк! – сидит. Р-р-раз туда! И он, как сидел в бочке, так ему руку и ногу пробило. А немец поджёг гумно. Ну, а дядька всё-таки живой. Он тогда повернулся боком, бочку перевернул и покатился с бочкой. И в речку, под корягу. И так он там сидел в воде до полуночи, раненый. Вот он поэтому так и трясся…

Из того гумна, где мужчин закрыли жечь, многие вырвались. А женщины из дома – только две. Скирманд Соня. Это в её хате женщин палили. И Вольга такая была. Мы её, раненую, также в лагерь потом взяли. И Данилу Воробьёва нашли. Этот Данила был сапожник. И у него были сапоги. Он, правда, немного хромал. Полицейский говорит ему:

– Снимай сапоги!

– Нет, говорит, не сниму. Убьёшь – тогда снимешь.

– Убью! – говорит тот.

– Ну на, стреляй!

Он ему – р-раз, тут же и выстрелил. Пробил ему лёгкое. Мать моя потом его вылечила. Она в больнице работала, разбиралась. И лечила его. Семью его всю уничтожили: и детей, и жёнку…

Мой батька…

Мне сказали, что он лежит убитый, и сказали, где. Ну, я, значит, туда и пошёл…

У него такая борода была – красивая, рыжая борода. Ещё я был малый, когда он, помню, побрился, так мы, все дети, закричали на него, чтоб он не брился… С бородою он был симпатичный такой. Борода у него золотистая была…

Ему сюда, в затылок, как дали, так всю челюсть, всю бороду и сорвало…

Я побежал в деревню, нашёл, значит, обгоревшую лопату, пришёл туда, выломал палку, насадил так-сяк, выкопал, значит, ямочку, снял с себя пальто, завернул его и похоронил. Поклялся я над ним, поплакал с мамой, и пошли мы…

Когда мы пришли туда, где жгли женщин, – это было так страшно… Куча людей!..

Мама начала искать дочку, мою сестру.

А я ещё держался, пока отца хоронил, а когда подошли уже сюда, где женщин жгли, мне стало плохо…

– Мама, – сказал я, – искать не будем.

И мы пошли туда, где жгли мужчин. Что осталось в памяти на всю жизнь, так это сын моей двоюродной сестры. Там овин был, дак он залез в печку в овине и там сгорел. Ноги торчат оттуда, вы понимаете, обгоревшие…

Моей родни погибло в тот день двадцать пять душ. А всех в Збышине убили двести девяносто шесть.

Вопрос: – А какую причину они придумали, что говорили, когда согнали людей?

– Ничего не говорили. Причина была, я думаю, только та, что это – советские люди…»

2

«Мы обязаны уничтожать население, – говорил Гитлер, – это входит в нашу миссию охраны населения германского… Если у меня спросят, что я подразумеваю, говоря об уничтожении населения, я отвечу, что имею в виду уничтожение целых расовых единиц…»[42]

Выполняя этот «план», фашисты рассчитывали таким образом получить и спокойный тыл. Кого не убьют, не сожгут, тот замрёт от ужаса. Провели возле ног каждого черту: пошевелишься – смерть тебе, и близким, и всей деревне, а если это в городе – всей улице.

Однако вскоре после «победных» реляций о том, сколько уничтожено партизан (тех самых збышинских или хвойненских детей, женщин), пошли в ставку фюрера совсем иные.

Фон Клюге: «А здесь в тылу у меня повсюду партизаны, которые всё ещё не только не разбиты, но всё более усиливаются… А 400 этих проклятых диверсий на железной дороге!»[43]

«Тем лучше», – сказал Гитлер в июле 1941 года, впервые услышав про советских партизан; он рассчитывал, что под видом борьбы с партизанами удобно будет выполнять тот самый Генеральный план «Ост». В 1942, а тем более в 1943 и 1944 годах, когда фашисты теряли последнюю веру в победный исход войны, а в Белоруссии почти не осталось у них действующих железных дорог, – тут уже Гитлер не считал, что «тем лучше». Заранее запланированное уничтожение народов Советского Союза всё более приобретало характер мести – садистской мести женщинам, детям за то, что советские люди не пожелали покориться и в самых трагических условиях продолжали борьбу.