А уже надо идти. Не-е, чем уже тут попадать в руки совсем, на какую висельницу, то лучше идти. Идём мы. Идём вдвоём. У неё ребяты с нею, и мы идём. Она меня под руку подвела немного, потому что я уже не могла: от того, что ребёнка оставила… А густо-густо кони так идут, один за одним, сани за санями. Которые люди идут, которые едут. Коров ведут. А нас на сани никто не берёт. А я уже сани подпихиваю – участница!.. (Смеётся.) А Лидиных ребят на сани тоже не берут… А немцы, а полицаи напротив нам едут да едут. Они всё едут, густо-густо, а мы напротив… Приехали туда, под Байдино под наше, нас останавливают:
– Что, вы – прочищенные?
– Прочищенные.
– У вас нет партизан?
– Нет.
– Ну, то езжайте.
Повернули мы. Они отсюда, а мы – так в деревню. А сугробы! А снег!.. Выехали на озеро. Мария Колдубей нам в лицо говорит:
– Из-за вас нас застрелят. Вы с нами не ездите.
Они поехали на ту сторону, а мы – сами не знаем куда… С этой молодицей, и двое ребят уже. Ну что ж. На мне был полушубок, а на голове – так уже, знаете, без памяти – белая простыня. А снег!.. Я говорю:
– Ну, Лида Ивановна, останемся мы тут в снегу в этом!
Уже вечереет. Подошли под Веруселимку, сели. А девочка эта спать хочет. Мальцу было лет двенадцать, а девочке – лет десять. Сели мы так вдвоём, с ней рядом. Тогда эту девчонку… А она только что её переобула, сняла какие-то там валенки, а ботиночки обула. Я эту девчонку – голову к себе притулила, а она – ноги. И тогда этот мальчик сел в кучечку. Простынёй – я сняла с головы – накрылись. А мы это пришли к озеру, надо через озеро, лес у нас тут недалеко. Ну, и сидим. Сидим. Эта девчонка дремлет, а она её под бока бьёт всё. А, знаете, – на снегу и не простудились…
Встали потом – пойдём через озеро. Все мокрые, а потом обмёрзли, идёшь, и шумит всё на тебе. Она за руку эту девочку, а мальчишка идёт. Через озеро прошли – там лесок неширокий, а там – лесник живёт. Пойдём к леснику к этому уже. Идём по лесу, а немцы как кинут ракету – видно-видно! – стоим на месте. А потемнеет – дальше идём.
Пришли, а тут уже байня его недалеко, пойдем в ту байню, потому что в хате, може, немцы, мы ж не знаем. Стояли, стояли – уже совсем стемнело. В байню пошли. А сами – всё мокрое. Господи, не надо и говорить, какое горе!.. (Плачет, а соседка, чтобу спокоить её, спрашивает: «А в чью же байню?» – «В чью же, – отвечает она, – в лесникову».) Глядим, лежит охапка дров. А я и спичек купила, летом, в троицу ещё, и так в пиджак зашила. А это ж уже когда было – зимой, и всё я эту коробочку носила. И затопить байню нам как раз, дрова есть. И как раз в окно лесниковой хаты – наши двери. «Ну что ж, – говорим, – если только немцы, а мы затопим, то уже ж недалеко…» Но так дал бог, что не было у них немцев. У лесника. Ну вот – затопили. Я эти двери закрываю. Ребята на земле позаснули. Дрова не горят. Я глазы испортила, глазы мои дым ест. А дрова эти только тлели. Немного они грели эту байню. Дрова истлели, и дырочку мы такую оставили, чтобы шёл дым. Ну, потом ребят на полок с земли перетащили, она около них, а я так на каменку, она тёпленькая была, легла на каменку, вся мокрая, и заснули мы.
Ну, а назавтра, дал бог, что снежком обкидало эту байню. Надо ж уже нам вставать, идти к этому человеку. Я говорю:
– Лида Ивановна, если немцев нет, то мы дырочку эту откроем – и видно будет, что следов нет, что они не ходили.
Сидели, сидели, глядели, глядели – нет… (Плачет.)
Ну, пойдём. Правда, немцев нема. Там Анюта в сенях сидела, этого мужчины сестра… (Плачет.) Налили нам миску щей и картошки. Може, три дня не евши были. Какой-то горох был: Лида немного гороху взяла, ребята там жевали.
А в Скарбунах уже они поубивали баб. И уехали из Скарбунов. А у меня глазы саднят, слезятся, не вижу ничего. Пришли мы в Скарбуны. А там девки плачут: молодых не убивали, а только старух поубивали. Тогда попросила я мыла. Мне дали, и я промыла глазы. Пошли мы уже в Вератино. Пришли в Вератино – у брата моего только так вот шатаются ставни. В хату я вошла, а там – никого, пусто: всех поубивали… Ой!..
Ну, что ж… А у меня ж, мой сынок, сердце бьётся: один ребенок, глаз во лбу, и тот остался там… Витя. Теперь я увидела б его – поцеловала б только – и всё… И не страх… мне… (Плачет.)
А ейные ребяты с нею.
И я пошла одна. Иду и не знаю, куда иду… Иду в Горбачёво. Пришла, встречаю одного человека. Он говорит:
– Не иди, Семёновна, там теперь как раз «пурим»[47] идёт. Никак не иди. Попадёшь, там теперь самая расправа идёт…
Пришла я в сосняк и стою. А что ж я выстою?..
Потом сестру свою встретила. Сестра моя родная, умерши уже. Я ей сказала, в какой хате мой хлопчик. Тогда она пошла, взяла хлопчика и опять назад. И так, дал бог, что немец ничего, – как стоял часовой, так ничего ей не сказал, и она прошла мимо. Как увидела я сыночка – ну, теперь всё!..
И этот сынок у меня один. А тот, что был в отряде, – того убили. А этот в Ковалях прорабом работает. (Плачет.) Иванов Виктор Егорович…»
Алена Халимовна Бондарчук. Шестьдесят два года. Алексичи Хойницкого района Гомельской области.
«…Догнали меня на своём огороде. А приехали они, мои дорогенькие, часов в одиннадцать. У меня было дитя маленькое, хлопчик был. Оно себе спит, а девочка старшенькая присматривала его. Я хотела малого грудью покормить. Потом схватила дитя и побежала. Иду я, а тут соседка моя со своим свёкром едет и кричит мне: «Алена, Алена!..» А уже немцы едут, машины гудят. Начали люди бежать, и я вижу, вижу: в конце села загорелась хата. Я побежала туда, и свёкор мой за мной. А дети мои старшие дома были. Иду я, а машинка такая, серенькая, идёт, и в ней два немца в чёрных шапках сидят. Около дуба они повернули, въехали в деревню, остановились и побежали. Потом вижу я: на кого-то они винтовки понаставляли. Дак я и закричала:
– Стась, убивают!..
Вопрос: – А деревню они окружили?
– Мамка моя, я ничего не видела. Видела только тех двух. Видела я только, как они винтовки понаставляли.
А мои детки маленькие – все ко мне. Людские дети, говорили люди, позаснули, а мои – ко мне. У меня хлопчик был один полгода, а другой – года три, и ещё соседский один, и я с ними ползу, а потом как оглянусь – дак немцы идут за мной. Винтовки понаставляли, идут, идут… Хотелось мне в коноплю доползти. А пули свистят: сюда-туда, сюда-туда… Хлопчик мой старший упал и кричит:
– Ах, мамо, мамо, вон у вас кровь!..
И я уже вижу, что я лежу в песке, и во рту у меня песку много, а потом вижу, что хлопчика ранили, и шапочка с него слетела. И вижу я, что он розовенький был, а уже его губочки желтые-желтые, и говорить не может. А младший, как я с ним упала, дак услышала, как в грудках его захрипело. Прохрипело – и всё. Уже и нема его…
А эти пули всё свистят. Меня ранили, когда я ползла, дак неизвестно, которая пуля. Сроду я такого не видала, как они – шусь-шусь, сюда-туда кругом меня, а откуда они – я не вижу. Потому что я ползла. А как голову подниму, дак вижу, что те двое идут за мной и всё стреляют…
А дальше уже – всё: и я не поднялась, и хлопчики мои покончались. Подошёл он ко мне, взял меня за руку выше локтя – голова моя приподнялась, – ляп об землю, и кровь из меня течёт. И они зиркнули на меня и ушли.
Приподнялась я только, чтоб хлопчика моего через борозду поцеловать, а я уже не в силах…
И вот, вижу я всё это – всё равно как сегодня, хоть сколько времени уже прошло – как он лежит и шапочка его свалилась…
Слышу я, что хата горит, трещит огонь. Всё село уже горело. Потом слышу: соседка маме моей кричит:
– Бабо, они вон туда побежали!
И мама моя ко мне прибежала. Бежит уже она и голосит. А я уже сознания никакого больше не знала.
Потом мать моя и сёстры мои говорили, как я его через борозду поцеловать хотела, но никак не могу, не поднялася… Только помню, как меня везли на возу по бороздам, как меня трясло. А они ещё говорят, что я сама на воз залезла, потому что они забирали меня, мои братья и мать, и детей моих подобрали. Тут ещё одна женщина говорит, что как везли меня с детками, да вон как кровь текла.
А баба одна говорила, что как убивали, дак моя девочка старшая очень просилась:
– А не убивайте, не убивайте меня, у меня ж батьки нет!..
Она была с тридцатого года, двенадцать годков. А было у меня тогда детей четверо, а свёкор был пятый, моего хозяина батька, а я уже шестая. Детей всех поубивали, а свёкра и меня ранили. Они меня за малым богом не убили. Я это не знаю, как я не захлебнулась: духу уже у меня не было. Так страшко было, так страшко!.. Особенно, как близко, а он ещё подошёл да за руку взял меня. Не знаю, за какую руку, може, за етую, потому что я вот так с хлопчиком ползла.
Тогда ж все люди боялись: как немцы в село, дак люди все – из села!..
А у меня, мои дорогенькие, только череп пробили… Одна рана и теперь ещё не заживает. Тогда – целый год кости выходили.
Братья мои сделали мне хатку, а потом, как мужик с фронта пришёл, дак ещё больше построек добавил.
И уже я вам, мои дорогенькие, ничего вам больше не могу рассказать. Я неграмотная, а после того, как в меня стреляли, я уже и всё растеряла. Это только что у меня хозяин хороший, дак я так уже. После войны у меня ещё трое деток. Разошлись дети по свету, а мы с дедом живём. Дед мой уехал сегодня, дома нема.
Вопрос: – А сколько людей убили в ваших Алексичах?
– Я вам, мамка моя, не могу рассказать. Люди рассказывают, что бытто душ семьсот…»
Акция, операция, экспедиция
Гродненщина, если приехать сюда с Витебщины или с Полесья, выглядит краем полевым, обжитым. Лесные угодья сохранились здесь только вдоль Немана и его притоков. Неманскую Берёзу обняла Налибокская пуща, а Щара притулила к правому берегу Липичанскую. Уже от самого Слонима вдоль этого берега тянутся, где тонкой лентой, а где и широкими полосами, дубовые рощи. Дальше от русла дубняк смешивается с елью и сосною, сбивается в ладные боры, которые только на подступах к селениям рассыпаются мелкими рощицами или, сойдя на болота, вязнут там и, став карликовыми березниками да сосённиками, чахнут в зарослях багульника-дурнопьяна.