Селений здесь мало, разве что где-нибудь над самой речкой приютилась у берега деревенька с многозначительным названием Великая Воля, давнишняя приманка для крепостных крестьян, для беспокойных бунтарских душ, которых нестерпимо мозолило помещичье ярмо и которых тянуло спрятаться от панской опеки в эту лесную глухомань. Заманчивые слова Великая Воля, Малая Воля вдруг снижаются в заземлённых названиях деревенек Копти, Гародки, Голынка… Своевольница Щара привыкла выбрасывать сюда, направо, жёлтый песок да рыжий шлак. Намыла песчаных кос – вон на десятки километров – целые пустыни, кое-где поросшие низким кряжистым сосёнником. Наносы урожайного ила и глины оседали слева, потому левый берег Щары издавна густо заселён, досмотрен – луг да поле, деревни, посёлки, фермы. Будто кто натряс вдоль долины этих селений. Хаты и клубы, школы, сельмаги, единоличные сарайчики, погребки, амбарчики и колхозные коровники, свинарники, парки машин, мастерские, склады. Скромное, как старая сказка, индивидуальное жильё крестьян; масштабное по размерам страны и эпохи общественное колхозно-совхозное строительство.
Василевичи, Павловичи, Низ, Остров… В своё время это были естественно вписанные в пейзаж зелёные селения. На околицах и на развилках дорог стояли тут богатыри-дубы, липы и клёны – посланцы языческих священных рощ, парламентёры в извечной войне между двумя богами – Полевиком и Лесовиком. Сегодня эти деревни застраиваются аккуратно, по плану.
В этих местах жил и работал на рубеже прошлого и нашего веков всемирно известный фольклорист Михаил Федоровский. Из таких сёл, как Дубравка, Трахимовичи, Василевичи, Павловичи, Низ, он черпал большим ковшом народные белорусские песни, сказки, поверья и поговорки, что составили семь объёмистых томов труда «Lud biaioruski», украсили славянскую фольклористику.
Земля здесь холмистая. Поодаль от речки, где на километр, а где и на два, и на три, напрямик через пригорки и долины, бежит дорога. От самого Слонима… неизвестно докуда, наверно, до батьки-Немана, куда-то под Орлю. Человеку, который будет ехать на автомобиле по этой дороге, может иногда казаться, что он видит Щару с птичьего полёта, так поразит его необычно извилистый жёлоб, каким его выгуляла себе за века эта озорница.
На каждом пригорке хочется постоять и полюбоваться, как хорошо и гармонично могут жить и творить человек и природа, если творят они согласно законам разума, совести, красоты.
Дорога не знает здесь отдыха. И вечером, и ночью ей надо нести вахту жизни – считать муки, радости и надежды заботливого дня, того, что уходит, и того, что должен родиться. Дорога, как лента какого-то циклопического магнитофона, проскальзывает между скатами грузовиков, которые движутся один за другим из Слонима в деревни на ночлег. И записываются на ленте-дороге события дня. Пишут на этой ленте протекторы автомашин, мотоциклов и тракторов, пишут ободья скрипучего воза, на котором старый колхозный сторож подвозит зелёный корм к колхозной ферме, пишут и писклявые колёсики детской коляски, которую счастливая молодуха в белых туфельках выкатила на деревенскую улицу этим тихим предвечерьем первый раз в жизни.
…Зимой 1942 года здесь, над Щарою, вверх и вниз от Слонима, случилось такое, что дорога – свидетель этих событий – перестала понимать, по какому она идёт свету и в какой свет ведёт: на тот или на этот… Даже если бы случилось чудо, если бы обрела дорога дар речи, не смогла бы вразумительно рассказать нам об этом. Она спрашивала б у нас объяснения причин так, как спрашивают люди – свидетели событий, те, чьи голоса мы записали, а потом сняли с настоящей ленты настоящего магнитофона, чтобы подать их буквами и словами.
«…Как, говорите, для меня начинался день? Они пришли к нам в субботу, немцы. Называлось – это акция против партизан…»
Рассказывает Пётр Иосифович Савчиц в деревне Гародки:
«…Приезжают немцы. И сразу оцепили деревню: поставили тут пулемёт, потом и там поставили – кругом оцепили. Ходит староста с немцами и зазывает идти на проверку паспортов. И надо только обязательно забрать из дому семейный список. Ведь тогда так было, что над дверями должен быть список семьи. Начали люди сходиться туда, куда они указали. Они вынесли стол, скамейку поставили. Проверять, значит.
Я сам подошёл также. И забыл этот список, холера его знает. Говорю старосте:
– Список забыл.
А немец говорит по-польски:
– Нех иде пшинесе[48].
Пришел я домой, взял этот список. На столе стоял табак в консервной банке. Взял с собою. Сто лет бабка моя, она оставалась на койке. Кручу я папиросу и говорю:
– Бабо, наверно, убьют нас?
А она мне:
– Внучек, беги в лес!
Ей-богу. А как ты пойдёшь? Если я пойду, дак они тех поубивают там…
Пришёл я туда, а это оцепление, что было там, начало сходиться. Как начало оно сходиться, дак весь молодёжь – фюк! – наутёк. Остались одни старые. Дак немец вышел и говорит по-польски:
– Что вы, глупые? Чего вы утекаете? Кто вас убивать будет? Контроль идёт.
А старостин брат говорит:
– А може, мы ещё хуже наделаем. Идите сюда, назад.
И начали возвращаться.
Как начали возвращаться – этот немец берёт у людей паспорта и несёт на стол. Раскатали лист на столе и что-то там карандашом чёркает, на бумаге. А кто там знает, что.
Немец, когда забрал все наши паспорта, спросил у старосты по-польски:
– Чи бэндон вольнэ мешканя до пшэноцованя?
– Бэндон.[49]
Как только он сказал это «бэндон», дак… немец быстро отступил назад два шага, а солдаты начали бить по всем – и по людям и по старосте. У немцев так было договорено между собой. Вместо команды.
Была одна такая молящая калечка, упала на колени, давай креститься, петь. Ничего не помогло…
Я успел выбежать, добежать до речки и вдоль берега пополз. Ранили меня – метров сто пятьдесят отбежался. А жену убили. Отец и сестра также там остались на месте, убитые…»
В деревнях Боровики, Окуниново, что около Слонима вверх по Щаре, они провели ту же «акцию» иначе, выборочно. На окуниновских хуторах уничтожение людей началось, когда ещё и партизанские отряды не успели организоваться.
Житель Окунинова Иван Игнатович Рубец вспоминает:
«…Начали с того конца, вот как вы ехали, от Слонима, и согнали всех в этот конец деревни. Ходили по хатам, искали, где кто спрятан, даже были старики и женщины, которые не могли идти – их добивали в хате…
Тут один был какой-то… не могу сказать вам, русский или немец, или поляк – ну, конечно, он был в немецком. И вот он спрашивал у населения:
– Може, кто в Германии есть у вас? Може, кто поставку сдал немцам?
И так он несколько семей взял да отпустил. Понимаете? Из этой толпы.
Потом из Бытеня припёрся на легковой машине какой-то эсэсовец. Такой рослый, здоровый мужчина. Прекратил – никого никуда. Никаких ни бумажек, ни справок.
Нас отогнали метров, може, на семьдесят от дороги к саду. И перво-наперво положили двоих: одного старика и другого… был оставшийся военнопленный. Их много было в деревне. Не примак, а не было куда деться гражданину. Здоровый такой, до времени работал у кузнеца молотобойцем. Они с краю как-то, наш старик и этот военнопленный, стояли. Взяли положили их на землю и пристрелили тут.
Когда пристрелили, то толпа посмотрела, какое дело – и кинулась кто куда. Но тут кругом сада и кругом деревни сидели засады, пулемёты стояли.
Куда б ты ни пошёл, тебя всюду встречало.
Кто утекал – никто не утёк.
Я держал дитя, около двух лет было девочке. Меня ранило в руку, сюда вот. Ребёнок у меня из рук выпал. Я отбежал метров, може, каких семь-восемь. Такая есть там яма стародавняя. Я упал в эту яму. И вместе упала девка из Окунинова, дак так плотно легла, и я не знал: она живая или нет. Я спросил:
– Маруся, ты жива?
А она:
– Жива!
– Молчи тогда, молчи! Если жива – не шевелись.
А с этой стороны другая легла, тоже самостоятельная девка. Я не знал, что и она живая. Если б знал, то упредил бы тоже. Когда это всё притихло… Они ходили, добивали. Вот подходят к нам. Подходит он и ногой в бок ей как дал. Она стерпела… На меня наступил и пошёл к этой. Эту стукнул девчину – она подхватилась:
– А, говорит, паночку, я вам что-то скажу!
– А, ты скажешь!
И матом на неё. Русским матом. И ей из пистолета – в лоб. И пошёл дальше.
Наутро приехали немцы, собрали тех, что были ими выпущены, и заставили копать могилу и всех – свезти в яму и засыпать землёй.
А вот хутора у нас были, то годом раньше они там людей не расстреливали, а сгоняли одну-две семьи в помещение и поджигали. Жгли живьём. Сколько было хуторов, дак они всех и попалили. По всем хуторам одновременно.
У нас это было двадцать второго декабря сорок второго, а хутора палили зимой сорок первого…»
О трагедии деревушки Боровики мы услышали от Марии Григорьевны Кулак, памятливой и разговорчивой женщины, которая с точностью судебного протокола обрисовала всё: и отбор, и расстрел, и собственную уверенность, что мучиться ей довелось за то, что она ещё при панской власти, ещё подростком полюбила комсомол, Советскую власть, которая была там, где-то далеко, за польско-советской границей, и тогда, в подполье, прятала Сергея Притыцкого[50].
«…Ну, рано встали – видим: окружены, некуда утекать. Сидим в хате, начали они ходить по хатам, выгонять на собрание. Зашли и сказали:
– С малютками! Все с малютками!
Ну что ж, мы собираемся и идём на то собрание. А нас ставят тут вот, где теперь могила, всех в ряд. И проходит и спрашивает:
– Где монж?[51]
Ну, некоторые говорят: «Вот, стоит». Дошло до меня, а он, мой Антон, пошёл к сестре, за семь километров, пошёл молотить жито. А у меня четыре месяца было ребенку. Я так и говорю.