Я из огненной деревни — страница 44 из 86

– Когда? – спрашивает он по-польски.

– Вчера, – говорю я (он пошел третьего дня, а я говорю: вчера).

Но нет, не выкинули меня из этого ряда. А потом вызвали активистов, которые за Советскую власть были. Активистов – с семьёю, всех.

– Переходите на ту сторону!

Дошла до меня очередь.

– Активист Кулак Антон Романович! С роднёй переходи!

Перехожу я туда с тем дитём. Стою. К партизанским семьям нас всех присоединяют. А пулемёты так стоят все! Те люди – как заплакали! Всякими голосками, как пчёлы. Они – как косанули! Всё!..

Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула. А на мне такой ватник был толстый. Порвало мне пулей ватник и так мясо закатило, что рукой не накрыть. Чтоб ещё чуть – дак она б у меня сюда вышла, пуля. Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое… Пущу вольнее, оно закричит.

А потом постреляли третью группу.

Что ж, ходит, подымает, которые, може, ещё не кончились… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошёл до меня, слышит, что дитя кричит, а на меня он не подумал, что я живая: волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… В дитя это бахнул, и мне пальцы прострелил. Как держала я его за головку, так и мои пальцы он прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет на лицо…

А около меня лежала его, Антонова, сестра. Ещё хрипела. Он её поднимал. Она села, и так он её дострелил. И пошёл от меня – дальше и дальше, и всё достреливал.

Лежу я, лежу, а тут уже дышать нечем. Тут на мне кровь, и завалена я вся людьми, своею семьёю. И не могу дышать. Потом слышу: машины отходят, отходят все…

Ну, встала я. Стали люди подходить, те, посторонние, не расстрелянные. Глядят: лежат люди пострелянные. Стали плакать некоторые. Тогда я давай подыматься. Поднимаюсь – и не вылезти: вся завалена, вся в крови…

И маму мою убили, и сестру убили, всех, всю мою родню. А на утро что? Переночевали – как корчи. А я зашла в одну хату, мне немного закрыли эту рану, перевязали да говорят:

– Иди, Марья, а то через тебя и нас немцы убьют.

Ну, то я из этой хаты в другую иду на ночь. Ночь переночую, говорят:

– Иди уже в третью хату, а то, говорят, мы боимся.

Так я три ночи проходила, а на четвёртую он пришёл, и уже я это… И завёз он меня в больницу, в Слоним.

Завезли меня. Что ж говорить тем немцам в больнице?

Но завезли такой кусок сала, жбан мёду, дак они ра-ады, и положили. Как только приехала, а они меня, раз-два, раздели, руки перевязали, плечо забинтовали – и в больницу.

Лежу одну неделю, другую неделю, и всё приезжают в больницу и всё допрашивают, кто какой.

Ночью забирают и расстреливают. Страшно, страшно!.. Страх меня взял, и я наказываю: «Приезжай, забирай!» Дойдёт, думаю, очередь и до меня уже.

Он приехал.

Ещё перед той ночью, что я ночевала, привезли девчину из Голынки. И в больницу приехали её брать – расстреливать. Но как-то ей связь сказала, и она утекла из больницы. Ой, как поднялась та больница уже! На ту дежурную!.. Хотели её повесить или застрелить, что она упустила, чтоб та утекла.

А потом, на другую ночь, лежал военный раненый, наш военный. Он все ко мне приходил, расспрашивал. А я боюсь говорить. Но он – ну, ни шагу от меня. Всё: «Тётка, так как там партизаны?» А я ему говорю, а сама боюсь, ведь кто его знает…

А потом я приехала до дому, и он приходит: утёк тоже. Дали ему всё – и сапоги к больнице принесли, и ушёл из больницы. Через две недели приходит он:

– Ну вот, а я, говорит, уже в партизанах!

Приехала я из той больницы – ни топить, ни варить, ни одеться. Завёз меня Антон к сестре, за семь километров, и была я там до самого апреля месяца, там лежала.

Вместе со мной тогда убили восемьдесят шесть человек…»


Деревня Василевичи. Партизан тут не было. Их стоянки были на правом, лесистом берегу Щары, а сюда, на густо заселённое левобережье, они приходили только ночами, как в зону действий и обеспечения. Добираться до партизан, вступать с ними в бой оккупантам было непросто. Тут, как и в других местах, они пустили в ход дьявольскую тактику: обвинить во всём население, вбить клин между мирными жителями и партизанами.

Оккупанты приказали по всем щаровским сёлам под угрозой смерти не пускать партизан в хаты, не давать есть, не разговаривать с ними. Но разве может мать не пустить в хату сына, жена – мужа, сестра – брата да и просто – своего человека? Не может, разумеется, пока не перестал человек быть человеком. Таким образом, оккупанты создали ситуацию, в которой все люди становились виноватыми только потому и только за то, что они – люди.

Послушаем, как тут проходила кровавая «акция».

Рассказывает Мария Фёдоровна Сосновская:


«…Ну, вот это перед колядами приехали до нас сюда убивать нас, в среду. Когда это было – я не знаю, я неграмотная.

Мы сидели в хате все. Мой муж поехал в город, повёз – ещё мы были должны – поставку. А две старших дочки пошли до соседа с куделею, прясть. А я с этими, меньшими хлопцами, была дома. У меня это было шестеро детей, а я сама – седьмая. Дети младшие забавляются, а немец пришёл в хату…

Не знаю я, немец он или не немец, но в немецкой одежде.

– Здравствуйте! А где хозяин?

– Поехал в город.

– Ну, то собирайтесь на собрание.

А я говорю:

– На какое собрание?

– Будете видеть, какое.

А я говорю:

– Мои детки малые, босые, голые, холодно им будет.

Потому что бедно мы жили. Дети малые: одному три года, этому вот – пять лет, и те поприходили девчатки, уже все собрались, семь человек в хате. Ну, я за этого, завернула, несу. А того, меньшего, что три года, старшая девочка несла.

А он говорит:

– Замыкайте халупу и все выходите.

Ну, мы все собрались и пошли. И привели нас под Адама, к мосту. И сюда всех выгоняли. И мы стояли, може, полдня. Аж холодно стало. Дети начали дрожать, плакать. Тут – едет такси из города. А полномоченный был в городе. И Экарт. Это полномоченный и Экарт приехали на такси.

Мы стоим на этой стороне моста, от Адама, а такси стало на той стороне. Сразу повылезли они, и Экарт будет спрашивать:

– Полномоченный, какие это люди? Что ты собрал всех?

А он:

– У-у-у! Вшистки[52] бандиты!

Мои детки маленькие – «бандиты». А Экарт опять будет спрашивать:

– А где ж те полицейские пострадавшие, сожжённые партизанами?

– А-а-а, Сонечка, – будет кричать староста – иди сюда!

А там другую, третью… вызвал что-то человек пять полицейских семей…

А что ж с нами делать? Хотели нас загнать в Адамово гумно, пожечь. Открыли гумно то, поглядели, что там полно хлеба ещё не молоченного и сена, – не поместятся, почти двести человек. Старые, малые, хлопцы, девчата – все вместе, кто только был дома. Не поместятся. Закрыли гумно. А полномоченный говорит:

– Их на цмэнтаж[53] гоните, там убивать, на цмэнтаже. И погнали нас всех, как овечек, во двор. Закрыли.

Кругом немцы нас обступили. Начали нас по десять человек всё выгонять.

Я – семь душ – шла в три очереди. Сразу меня с хлопчиком – я его на руках несу. А после в другую очередь два человека, и третью – тоже. Со мною все не шли, потому что все люди вертелись там, плакали, волосы рвали…

И тогда погнали нас на моглицы[54].

А я его под себя, замотала и упала на него (показывает на взрослого сына, сидящего рядом). Когда начали стрелять. Чувствую: уже моей ноги нема, ранена уже нога. А я уже… Чувствую: кровь кап-кап-кап…

И паспорт я показывала, что ни в чём мы не виноваты. Невзрослая семья ещё.

И это ему пуля через ухо и через шею, три раны. И чувствую, как кровь кап-кап-кап… И паспорт мой весь был в крови.

Ну вот, нас перебили, после – других гнали. Стали, постояли, говорит:

– Вшистким капут.

Постояли, покурили и ушли.

Ям они не копали. Прямо пригонят десять человек, положат на землю… И мы ложимся… Понятно: чтоб человек не видел эти пули. Этак всё в голову, в голову…

Когда моих детей поубивали потом – я уже не видела и не слышала, потому что не подымалась.

Всех перебили, только одна женщина… Детей её побили, она видит, что их побили, а сама скинула валенки и бегом в Поречье. Те уже не гнались за нею и не убили. Но всё равно сохла, сохла она и померла.

А тогда уже назавтра посгоняли подводы, мужчин, выкопали яму такую велькую, как бурт, и тогда все эти трупы постаскивали и позакрывали. Не из нашей деревни мужчины, воробьёвские и рязановские. У нас не было подвод. Наши которые мужчины были, то они поехали на вывозку в лес. Только женщины были дома…»


Говорят, что близость судеб делает людей душевно похожими. Если это правда, то сын Марии Фёдоровны Сосновской, Сосновский Александр Антонович, – неплохая иллюстрация такой закономерности. Сходство их настолько заметное, что начинаешь думать, что, может, тогда, на кладбище, когда мать второй раз подарила Саше жизнь, может, тогда и приобрёл он это удивительное сходство. Оно – и в прямоте характера, и в манере говорить напрямик, словно идти по пахоте с тяжёлою ношею на плечах. А шаги направлены всё к ней, к матери. Даже теперь, через тридцать лет после того.


«…Тогда мне было пять лет. Я помню, как мы сидели с братом маленьким в хате. Зашёл немец – мы попугались. Да к матери подхватились вдвоём. Он постоял, сказал матери собираться…»


А там, на кладбище, во время расстрела, когда мать заслонила Сашу собой, мальчика словно волной накрыло испокон вечное ощущение материнской опеки, чувство безопасности у её груди. Саша припоминает:


«…А я всё матери своей:

– Додому, говорю, пойдём.

А мать возьмёт меня за руку, сожмёт:

– Лежи, не отзывайся.

Когда всех перебили, пошли в деревню те немцы. Давай по хатам ходить, кур брать, поросёнков, начали грабить. Слышно было нам на кладбище, как они грабили тут всё.