Меня и саму вилами искололи. А потом погнали расстреливать. И вот я лежала до двух часов ночи. В этой могиле. Я помню – одну тётку стащила на край, другую стащила, и сама… Я ранена была, у меня крови уже налилось полную запазуху, аж до пояса, и сама ослабела – что от страха, а что – целый день…
Сколько утекали, сколько хоронились!.. Мало когда дома бывали. А на ту беду – дак дома остались.
Ну… А теперь я боюсь вставать. Вылезу из этой могилы, поползаю, поползаю, поползаю кругом и снова влезу, на эти мёртвые лягу. А душно! Сколько народу! Воздух такой тяжёлый, кровь та кипит, как в котле. Думаю я, где ж те немцы? Боюсь вставать. Сползу и опять лягу на эти мёртвые.
А потом – пойду, что будет! Пошла, пошла этими кустиками к Щаре. Думаю: «Пойду утоплюсь, лишь бы они не издевались. Всё равно».
Один хлопчик, годков ему, може, шесть – встал, и знал он, припомнил, куда это батьку погнали, – в другую хату пошёл. А они встретили его, в картофельную яму завели… Весь в крови, раненый, а они в картофельную яму завели и добили. А девочка сидела – мать убили, а она – четыре годика – сидела и все просила:
– Мама, хватит спать, вставай, идём додому!
И тоже расстреляли.
Думаю: «Пойду и утоплюсь, лишь бы я не видела этих, их, и ихней смерти».
Пошла. Мне кажется, что иду я, иду… Шла, шла, так ослабела, что зашла аж в Кабаки: вон там деревня, по-за рекой. Зашла, и мне стало – кругом, кругом Щара. Я куда ни кинусь, в какую сторону – кругом Щара. Уже в голове закружение стало.
И думаю: «Пойду топиться». И полезла, полезла и перешла на ту сторону Щары, и помню, что я не утопилась. В какое место попала и как шла? Вроде я на колени становилась и ползла… В колючую проволоку впуталась. Выпутывалась, выпутывалась, еле из той проволоки вылезла…
Зашла я в эту деревню Кабаки, а уже ослабела, не могу. А там, где кустик, где столбик – мне кажется, что это уже немец стоит.
А там на выгоне один домик стоит. «Зайду, думаю, приоткрою двери, спрошу, нет ли немцев…» Зашла я, гляжу: бельё висит. Думаю: и тут поубивали. Я приоткрыла двери, спрашиваю:
– Немцев у вас нема?
А хозяин говорит:
– Нема.
А как увидели, что я вся в крови, растрёпана, наделали крику. Вошла в хату. И пошёл один дядька искать по селу, може, где йоду, бинта.
Пошёл тот дядька, принёс бинта и йоду. А я так напиталась этого духу тяжёлого, что рвало, рвало… Он мне стакан водки дал. Выпила – ничего не помогло. Папиросу дал – ничего. А я вся мокрая, мокрая – во, по ушки, и вся в крови. И боятся дети меня.
Дали матрасик какой-то, детский, я у порога легла. Как мне лежать – вся мокрая, вся в крови. Встала в три часа ночи, ушла.
Ушла. Облава шла, а мне надо через большак идти. Зашла я аж в Мельники, на хутора. Подошла к одной хатке. Так уже ослабела и села на завалинке. Встала тётка рано, я подошла:
– Нема у вас, тётка, немцев?
Говорит:
– Нема. Ну, иди в хату.
Я пошла, а они спрашивают:
– Что, это у вас, може, выбили?
А я боюсь говорить… Посидела я немного в хате и ушла.
Пошла я в лес. Такая мокрая, и холод, и так ослабела – под ёлочкой задремала. Задремала и – немцы идут! Там лесок небольшой. А забирали молодёжь они в Германию тогда. И немцы разговаривают. А там три дядьки, такие вот, как я, бегали, хоронились. И они тоже услышали немецкий разговор, тоже бегут. И слышу я что трескотня, думаю: «Немцы!» Они с той стороны идут, а я с этой горушки, и бегом, и к этому самому дядьке в гумно. Прибежала во двор, а этот дядька говорит:
– Куда тебя деть? Всё равно будет – и тебя расстреляют, и меня. Закрою я тебя в гумне, говорит, уже если найдут – убьют, если зажгут – сгоришь, а може, счастье будет – то останешься.
А там у него гороху накладено вровень с балкою, и так вот отстал от стены, и я под самый низ за тот горох залезла. И уже слышу: немцы по двору ходят, уже, как гусаки, гогочут вокруг этого гумна. А потом двери открываются. У этого дядьки самогонка стояла, целая бутыль, выгнана, на току. Брата его в Германию забирали: он пришёл, взял эту самогонку, пошёл, угостил их, с собой им дал – брата выкупил. И уехали они, не трясли. Так я и осталась.
Осталась. Посидела до вечера, в лес ушла. Целую неделю под корчом в лесу сидела, голодная. Заболела этой… дизентерией. Ползала на четвереньках две недели.
Мать мою и одного брата, что в школе был, застрелили из винтовки, а троих тут, на улице. Пятьдесят пять человек на улице убили, еще и гранаты кидали на них.
Пока немцы не отступили, то мы никогда дома не были…
Теперь у меня трое детей. Сын в колхозе трактористом, два года учился в Слониме. А дочка вышла замуж и в Слониме живёт…»
Дородная, улыбчивая, Мария Скок в отличие от некоторых наших рассказчиц долго входила в тему, останавливалась, набирая духу или утирая слезу. Её добродушное лицо посветлело только тогда, когда мы, застегнув футляр магнитофона, поинтересовались её детьми и похвалили в самом деле очень милую её невестку. Мы и сфотографировали их обеих, таких разных судьбами, родных женщин.
С Евгенией Адамовной Бардун в деревне Низ нас заочно познакомил дед Левон Сидорович Ализар, к которому мы заехали раньше, чем к ней.
Сначала Левон Сидорович рассказывал нам про одного местного прислужника фашистов.
«А-а, – брезгливо тянул старик, – тот, что продал нашу деревню? Полицай!.. Он всю жизнь свою таким был. Он и при панской Польше вроде занимался политикой – и сюды и туды… Раз подложил он одному хлопцу красный флак… над дверями в сенях заткнул под стреху, чтоб виден был, этот флак. И хлопец тот через него четыре года при Польше в тюрьме сидел. Провокатор был…»
Добродушный, медлительный дед Ализар никак не может подобрать нужных слов, чтоб объяснить такое.
Каратели отделили мужчин помоложе от женщин, стариков и детей, приказали им собрать харчи и лопаты, начертили, где копать яму.
Те отказались. Тогда им приказали запрячь лошадей и на возах повезли «тот молодёжь», мужчин от шестнадцати до сорока лет в Слоним, для отправки в Германию. А старших мужчин, всех женщин и детей согнали в одну хату и выводили небольшими группами за гумно и расстреливали из пистолетов в затылок, – каждый немец-конвоир своего подконвойного…
Уже вначале дед Ализар говорил да удивлённо посматривал на магнитофон, а когда дошёл до того провокатора-полицая Белявского, недоумение его возросло. В голосе рассказчика было: и вправду, люди добрые, невозможно нормальному человеку добиться толку в поступках выродка. Разве с ума сойти самому… Да и вообще нелегко сегодня передать нормальным людям, что делалось в тот, принесённый врагом, сумасшедший день, когда и сам он, Левон Сидорович, недостреленный, едва уцелел.
Деду Левону мешают внуки, а впрочем, может, они выручают его, отвлекают от тяжёлых воспоминаний.
Их целых трое у него на присмотре в страдную пору косовицы[55]. Три маленьких анархиста завели в хате свой порядок. Обороняясь от шалунов, дед, видать, поубирал все украшения и вообще все предметы, которые можно достать рукою, разбить, сломать, сбросить. И чистая горница Ализаровой хаты выглядит какой-то пустой и необжитой: две сосновые лавки тянутся вдоль стен, как два луча от красного угла, в котором высоко под потолком висит одинокий образок богоматери с таким же пострелёнком на руках, как меньшой дедов внук. Лавки изрезаны ножиками, подолбаны топором, покромсаны гвоздями, ножки их расшатаны, поодаль от лавок стоит стол, которого меньше коснулась самодеятельность голопузых. А дед как будто и не видит здесь непорядка. Когда дошло дело до фотографирования, он с детской улыбкой попросил:
– А с внуками можно?..
Выйдя с нами на улицу, он показал рукой на север, в другой конец деревни, и сказал:
– Там, слева, около магазина, новый хороший дом. То это – Евгении Бардун.
– Видать, муж плотник?
– Нема мужика. Только дети. А хату колхоз помог сделать.
Мы не застали Евгении Адамовны дома: она была на работе, на сенокосе за Щарой. На третий день, в воскресенье, также довелось ждать её с того сенованья до самого обеда.
Увидев нас во дворе, хозяйка подошла с граблями на плече. Невысокая, ладная, она была б даже по-своему красивая, если бы не излишне широкие от неженского труда плечи.
Услышав, зачем мы пожаловали к ней, Евгения села на траву и расплакалась…
«…Сначала вошли немцы в хату, – заговорила она. – Забрали батьку. Батька наш был больной, дак как-то отпросился: «Отпустите, я хворый желудком». И они его отпустили. И сказал тогда полицман немецкий – он жил в том конце деревни, – что никуда вы не уходите, будут паспорта у вас проверять, и всё. У нас девчата ещё все малые были, никого в партизанах не было, только батька помогал танк вытаскивать партизанам из реки. Ну, батька и боялся, что он, значит, вытаскивал Советам танк этот, боялся, что немцы подозревают и могут его убить.
Потом заходят в хату полицман и немец и выгоняют. И согнали в одну хату, а много нас было, половину села согнали.
И начали выводить.
Сразу трёх мужчин, а потом и батьку уже во второй тройке вывели. Просто пришёл немец и «драй, драй» на пальцах показывает. Сами люди выходили, ведь куда ж ты денешься, он гранату показывает – выходи…
Ну и батька вышел со второй тройкой. Мать поглядела… что батьку повели уже, а детки малые… она за свою семью и нас, малых, повела за отцом.
Повела за ним… Старшие две сестры были у меня, а мать несла маленького. Дитя. Было ему год. А сестра уже несла другого, два года мальчику было.
Доводили нас до сарая. Тогда я забежала как-то наперёд сестре. Немец ей в затылок выстрелил, а она меня с ног сбила, и я так осталась. Она на меня упала так вот – от шеи до пояса, а на ноги – других людей куча навалилась. Люди до меня всё доходили, их стреляли, они на меня валились. А голова моя была сверху, не под людьми, и так я и уцелела. И уже когда тут побили, дак стали бить на другом конце деревни. А я уже лежу.