Я из огненной деревни — страница 59 из 86

Мужчин они вогнали в школу. Ну, и там уже их не стреляли, а запалили школу, в школе они все горели. Которые в окна удирали, они всех стреляли. Школа от нас с полкилометра…

Муж:

– Ну, загнали нас, потом женщин домой отправили. Загнали, кругом оцепили, и стоим там, на замок закрыли. А нас, помоложе, – во двор, коров же надо гнать. Вот нас помоложе и выбрали. Мы подошли к возчику и спрашиваем:

– Что они будут делать?

Говорят:

– Ничего мы не знаем, гоните коров, а сами в лес утекайте.

Ну, мы коров к лесу подогнали и бежать, а они – по нас из автомата. Но коров столько – дак они высоко. А мы пригнулись и тут – лес рядом…

Вопрос: – А вы, женщины, пришли потом на то место?

Жена:

– Ну, конечно. Я думаю: «Може, где он горит?» Я ж не знала. Може, куда утекал, може, где горит.

Так, вытаскивала я некоторых мужчин. Некоторые горят, лежат люди, дак я за него, лохмотья эти разбросаю, да тащу его, чтоб не сгорело тело. Похоронить хотя бы.

Не осталось ни одного, чтоб живой, семьдесят шесть человек сгорело…»


В Лютине женщины сошлись в хату к учительнице-пенсионерке Марии Александровне Пашкевич. Был как раз праздник, удобный день посещения соседей. Сначала, видать, соседок вело сюда обычное в деревнях любопытство: узнать, что за гости приехали на машине к старой учительнице. Переступали порог весёлыми, здоровались, шутя, но, узнав, о чём тут будет речь, помрачневшие, оставались в хате надолго.

Зашли к учительнице Мария Ананич, Вольга Максимчик, Александра Тарелка – женщины средних лет. Пришла и восьмидесятилетняя Вольга Евменовна Голоцевич с пучком лекарственных трав в натруженных старческих руках. Был день Купалы, извечный праздник солнца, расцвета жизни, праздник цветка счастья…

Сначала выговорила свою боль хозяйка, потом присоединялись одна за другой соседки. В конце говорили все вместе: скорбное и страшное женское голошение по мужчинам – отцам, мужьям, братьям.


Мария Александровна Пашкевич.

«…Я работала тут и до войны. У меня была квартира в деревне, сельсовет оплачивал, двадцать пять рублей. У меня трое детей: сын двадцать седьмого года (вот в этом году пойдёт на пенсию из армии), дочь двадцать восьмого и ещё дочь тридцать седьмого года. Я вдовою осталась в 1937 году. Муж мой… язва желудка у него была. Оперировали его в Рогачёве два раза – умер. Пришлось самой воспитывать детей. Переехала в Лютин.

И слышим уже – сёла немцы жгут: здесь Орлины, отсюда километров пять. И ещё, за рекою. А директор школы говорит:

– Я, вероятно, уеду к матери жить.

– Ну, говорю, мне ж некуда ехать.

И живу я одна в школе, во всей школе: коридор бо-о-льшой! И классы так… И чтоб сказать, что я боялась, так нет. Для меня никакого страху не было. Выйду когда-нибудь на деревню, говорят: там сожгли, там сожгли…

Это было, должна я вам сказать, в 1942 году, видать, в начале апреля. Дети спали. Я проснулась. Гляжу в окно – что-то всё на огородах. Вещи. Ну, какие тогда были вещи! Теперь, знаете, народ хорошо живёт, а тогда – какие там вещи! Сундуки – вот что. Да… Так я говорю детям:

– Дети, что-то неспокойно в деревне.

Знаете, не успела я так сказать, как слышу: по коридору шах-шах-шах! Идут! И как раз в мой это класс.

– Матка, цурюк!

А я даже, извините, неодетая. И дети были не одевшись.

– Матка, цурюк!

Ну, враг… Надо идти. И смотрю: бегают они уже по деревне, людей этих всех сгоняют. Согнали всех мужчин, согнали всех этих женщин. И вот, значит, так: поставили мужчин на одну сторону, а женщин – на другую.

Выходит один фашист, молодой. А я тоже – с женщинами. Ничего не взяла, только пальто – на ночную сорочку. И дети – только пальтишки, не надевали костюмов никаких, не успели. Дети говорят:

– Мамочка, уже конец жизни.

И вот выходит фашист между рядами, молодой, блондин, по-русски очень хорошо разговаривает. Говорит:

– За то, что, значит, вас очень часто навещают партизаны, – и… тут рюмку водки, – значит, мы должны сжечь вашу деревню.

Ну, все мужчины стоят и женщины стоят.

– Ну, вот, – говорит тот, – предлагаю такие вам условия: подгоните сюда короф, – так и говорит, – короф, овец, свиней, значит…

А школа была огорожена.

– Подгоните сюда, тогда мы мужчин выпустим. Понятно?

Ну, жить каждому дорого. Мужчины остались, а женщины – бегом, побежали на деревню, пригнали «короф, овец, свиней» – все сюда пригнали, на школьный двор. Поставили они часовых, а этих всех мужчин, семьдесят шесть человек, всякий возраст – и средний, и совсем старики, загнали… Это был седьмой класс, вот сюда. И – под замок.

А женщинам говорят:

– Уходите!

Потом – специально у них эта карательная комиссия или отряд – и каждую эту… каждую халупку бегали и поджигали.

А мне ж некуда идти. Я осталась там, от школы – метров так пять, у сарая. Села я у сарая, и дети мои около меня – мне ж некуда идти. Взять – ничего я с собой не взяла. Только дочка вот эта, двадцать восьмого года, говорит:

– Мама, я сбегаю.

Я говорю:

– Не беги. Они подумают, что имеем связь с партизанами.

Потому что они всё говорили: «Почему матка одна живёт? Где муж?» Но дочка говорит:

– Мама, я зайду, может, схвачу хоть подушку.

Она взяла три небольших подушечки и выскочила. Сидим.

Значит, три человека по углам давай школу поджигать. Бегают, бегают! А там народ, это ж люди, живые люди!.. Я ж говорю: в истории до сих пор этого не слыхано, чтоб такое зверство. Люди пищат до невозможности. Крик невозможный был.

Всё уже вокруг взялось огнём. Один проходит и говорит:

– Гут!

Это значит – хорошо. Нет, не мне говорит, а меж собой. Деревня вся как есть горит. А мы сидим с детьми тут. Это было с утра, может, часов в десять-одиннадцать. А был ещё снежок.

– Гут, гут!..

Люди горят, народ кричит. Прямо невозможно, ужас!..

А я сижу… В ушах, в голове – прямо страшно, что делается… Вижу: один фашист, – конь хороший, высокий такой, но без седла, – едет ко мне. Дети… Мальчик этот худой был такой, тощий, с лёгкими у него что-то было плохо:

– Мама, нам всё теперь будет…

А немец взял эту подушечку и хоть бы слово мне сказал – повернулся и поехал. Довольны уже мои дети. Отъехался этот, другой, вы знаете, едет… Едет другой! Ещё одна, знаете, подушка лежит. Другой также взял и поехал. А мне – хоть бы слово сказали…

Ну, а народ этот кричит всё!..

Скот они забрали, погнали в Елизово. А в деревне всякие были, совсем престарелые, слабенькие – так они их на ходу так убивали. Много по деревне лежало.

Ну, поехали они. Некоторые люди из деревни стали приходить. И говорят:

– Ну что, Александровна?

А у меня в голове от ужаса, значит, трещит… Потом я сыну говорю:

– Сын, туалеты эти остались. Снимай двери, накрывай, извините, эти дырки, будем тут жить.

Ну, и поселились мы там, в туалетах. День сидим… А колодези все отравленные, есть нечего. Дочка моя ничего и не просит, знаете. Другие так пошли к своим родичам в соседние деревни, а мне так некуда. Сижу я. Ночь переночевали. Назавтра пришли дети ко мне, девочки, ходили во второй и третий класс. Дети директора торфозавода. Кто-то им сказал: «Мария Александровна в туалете живёт, не знаю, что с нею делается. Или она уже совсем сознание потеряла, или, говорит, что?» Приходит директорова, значит, жена и говорит:

– Мария Александровна, докуда вы будете здесь сидеть?

Пригласила она к себе, торфозавод ещё целый был, дали они мне угол, принесли поесть.

А в голове, в ушах треск, невыносимый, невыносимый… Ну, а живой же человек… всё живёт, есть же хочется. Ну, и я – скажу вам правду – по сёлам ходила. Куда ни приду – знают меня… (Плачет.) Люди жалели…»


Мария Трофимовна Ананич.

«…Хлопчик был у меня, десять годов. Я говорю:

– Мой хлопчик, будут сгонять, будут нас бить.

Ну и стали нас сгонять. Пришёл немец, я стала кроены в хату вносить, жалко ж кросен, дак я за них. А он мне револьвер в грудь и говорит:

– Брось!

Я бросила. Он меня за шею – на выгон. Гонит и за шею вот так, показывает, куда идти. А дитя моё за меня взялось. Приходят на выгон и отец мой и мать, и стали мы вместе. А тут уже вот этот посёлочек горит.

Ну что, стоим мы на выгоне. Подошла… Тут молодица одна была, подошла она к полицейскому или к немцу, дак он её палкой по голове.

Стоял тут Данила такой, на посёлке жил, дак говорит:

– Женщины, мужчины, поубивают нас, потому что они уже поразъедались, и поубивают нас тут, на выгоне.

Все в плач, в плач – и бабы, и дети… Мы стоим уже своей семейкой: тата с мамой, я – с хлопчиком. А полицейские показывают:

– В школу, в школу! А женщины домой! – говорят. – Идите, гоните теперь своих коров и что у вас есть, а мы мужчин погоняем и попущаем их домой.

Я говорю:

– Мамочка, гони ты свою корову, а я – свою, може, тату пустят.

Я пошла себе домой, а она – себе. Ну, и потом тут началась стрельба. Все говорят: «Поубивают мужчин». Мама прибежала, наделала крику:

– Спалили батьку!..»


Вольга Степановна Максимчик.


«…Мороз, мороз был большой. А нас погнали на выгон. Мужчин – вправо, женщин – влево. Тут были мужчины наши, которые были ещё на той войне – понимали по-немецки. Переводчик сказал, что мужчин пожжём, если всех не сгонят.

Ну, что мы? Где гусь какой был, где кура – всё половили. У нас, хотя отца и не было, дак хотя б самим живыми быть. Загнали мы и своё. Свинью только, супоросную свинью не загнали. Пришёл немец, наставил пистолет:

– Гони!..

Мужчина один говорит:

– Дайте мне этих коров, я погоню.

А мы не отдаём: нас самих расстреляют. Думаем: «Это на кладбище будут нас стрелять». Собрали этих коров и гоним туда. Курей поприносили… Полицейские отсекают головы курам, и это всё – на воз, на воз…

Была тут одна красивая девушка, дак немец схватил – вести её туда, в школу, где мужчины, где жгли. А другой немец не дал.