А потом запалили и школу…
А хаты сгорели. Остались только заборы…
Пошли мы туда – только кости. Чья нога – угадывали, узнавали. Через неделю откапывали, находили: кто – кто…
Вот так мы и остались…»
Александра Антоновна Тарелка.
«…Пятого, это была пасха. Нам партизаны передали, что горят соседние Столяры. Ночью прибежали:
– Утекайте, будут жечь Лютин!..
Все всё повыносили и поприходили к кладбищу, говорят:
– Никого нема, будем гулять тут – пасха…
А тут едет из Столяров партизан, Богданович Яков был:
– Утекайте, говорит, уже едут, через речку переправляются, эти немцы и эта полиция.
Мы прибежали, уже слышим, уже, как палки ломают – стреляют! И мы побежали. Видим издалека: горит Лютин.
Прибежали бабы потом, говорят:
– Попалили!..
Мы все порастерянные, плачем: «Что делать?» Потом ходили, всё раскапывали. Нашли: до колена так ножка беленькая, хорошенькая лежала – всё глядели мы. Женщина узнала по кальсонам:
– Это, говорит, моя работа самотканая… Это моего, говорит, нога.
Он был бригадиром в колхозе, Ананич Прокоп.
– Это, говорит, моего хозяина нога…»
Вольга Евменовна Голоцевич.
«И сказали:
– Забирайте своё хозяйство и ведите в школу!
А хозяина в колонну – и на выгон. Он и пошёл. Пошёл без шапки, без ничего, тогда ж холодно было. За ним немец пошёл.
И невестка была с малым ребёночком, дак и колыбельку на выгон взяли…
Поставили мужчин в школу, а мне дали подводу держать. Вот я и держу. Поставили пулемёт около меня. Я и держу коня. Потом, как только кто из окна прыгнет – пулемёт туда выстрелит. Человек и ляжет. Человек несколько так…
А я держу коня. Потом он повернул пулемёт сюда, дак я и отпустила, не помню уже ничего…
Ну, а потом, когда уже всех спалили, деревня сгорела, всё дотла сгорело – ничего не осталось. Ну что, дали мне подводу ту самую.
– Езжай на завод!
И сел со мной пулемёт и немец.
И едем.
Дак на мне ничего живого не было. Только так зубами лязгала. Думаю: «Всё уже мне будет…»
Приехали к мосту, он забрал коня и как стал стрелять надо мной, дак я не помнила, в какую сторону мне идти. Ну, я всё-таки шла, шла и пошла сюда на кладбище.
Пришла. Ну, что ж я тут? Заночевала. Я и не боялась. Я уже и не помню ничего: и холодно, и голодно… И я уже тут и была.
Назавтра встали: нема нигде никого и ничего, всё уже.
И так уже и остались горевать: и мучились – и по лесам, и по полям, и всюду. И голые, и голодные, и босые, и всякие…»
Бабуся с травами в руках, что лежат на коленях, смолкла. А младшие только разговорились.
Не успевали мы разобраться, уловить, записать, кто говорит. Так и даём, вперемешку, как они говорили, одна за другой, одна другую перебивая:
«– …Очень много раз нападение было, очень!
Ещё пришли, обняли всю деревню, какие мужчины были, кто в землянке, всех до одного забрали и снова на завод погнали. Такое уже было горе, что никому такого горя не было…
– Снова хлопца тут убили, трёх мужчин убили – это всё после того, когда в школе пожгли…
– Сильно нападение было большое на Лютин. Знаете: завод и лес. Нигде ничего не видим. С Биркова, с завода, отовсюду да – на Лютин!.. Деваться некуда было. Что припас в хате, какой корж, драник какой отыщешь, да если приготовишь – и то схватят…
– Где ж мы готовили: на огне, на дворе. Не было где ни лечь, ни стать – очень, очень безысходное горе было…
– Отовсюду нападение! Отовсюду – и с завода, и из Заполья, из Биркова – отовсюду. Да всё в Лютин, всё в Лютин. Очень большое было горе…
– Первые дни, пока поделали эти землянки, – зажгут костры, Степан этот выйдет: «Вставайте, фабрика уже работает».
Ну, шутят уже, ну, что ж делать? Есть нечего. Кто где какие стрелки щавеля, жёлуди – всё собираем, едим. Босые, ой!..»
В хату старой учительницы пришли дети с букетами цветов. Вместе с женщинами и детьми идём к братской могиле, на бывшее пожарище школы, в которой до войны учились лютинские дети, которая стала потом огнищем жуткой смерти их отцов…
Тихо стоят над могилой берёзы. Замолкли и дети.
Где-то здесь сидела тогда со своими детьми учительница, почти невменяемая от ужаса, смотрела на страшный огонь, слышала предсмертные крики людей…
Где-то здесь прохаживался с автоматом, грелся у огня тот убийца-фашист, деловито повторяя:
– Гут, гут!..
Новые дети
«…Я в другой группе шла… Те люди – как заплакали! Всякими голосками, как пчёлы. Они – как косанули! Всё!.. Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула… Волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое. Пущу вольнее, оно закричит… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошёл до меня, слышит, что дитя кричит… В дитя это бахнул и мне пальцы прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет на лицо…»
(Из рассказа Марии Григорьевны Кулак. Боровики Слонимского района Гродненской области.)
Стреляя в толпу, били в груди, в головы. Дети, что не на руках, прижимались к ногам, к коленям родителей. Дети – ниже, и их заслоняли. Среди тех, что остались в живых, падали живые в груды мёртвых – прежде всего дети. Сколько их так и зарыто живыми, брошено в колодец, в пламя – живыми…
«…Мужчина один из села подходит и говорит:
– Кто живой – вставайте, немцы уехали!
Батька мой узнал его по голосу, поднялся и говорит:
– Ну, я живой.
…И он начал смотреть. Говорит:
– Все мои дети есть, одной только девочки нема, шесть лет, но она не могла убежать, она ещё дитя.
Стал он оглядывать, и я отозвалась. Дак мне уже ноги людьми отдавило, все кости…»
(Из рассказа Евгении Адамовны Бардун. Низ Слонимского района Гродненской области.)
«Есть!» – значит, нету, убитые. Вот так страшно перевернулось всё на свете, в жизни того человека.
Нет, не осталось никого из прежней семьи. Со всей деревни (или даже нескольких деревень) остались жить несколько человек, и они снова соединились в семьи. «Мы с ним побрались, поженились сиротами», – говорит Вольга Минич о себе и своём теперешнем муже, у которого в Хвойне тоже всех сожгли.
Так и у Вольги и Микиты Гайдашей из деревни Первомайск Речицкого района…
У Александра Зауэра из Булкова Октябрьского района…
И снова – дети. Если молодыми ещё сошлись.
Иван Рубец (Окуниново Слонимского района). «Шестеро было – шестеро и есть…»
А зачастую даже и больше, чем было, чем отняла война, смерть, лютость врага.
Некоторые, нет, многие подчёркивают сами, напоминают нам (или себе – снова и снова), что, вот, было у него, у них было столько детей, как и теперь столько же – даже больше.
Хотелось всех «вернуть» – и сыновей и дочерей…
Когда мы слушали этих людей, видели это тревожное отцовское или материнское новое счастье – святое их счастье! – понятно, не спрашивали, можно ли «вернуть»…
Однако всё время помнилось:
«…восстанавливает Бог снова Иова, даёт ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их – Господи: «Дак как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?»
Это из Достоевского, из «Братьев Карамазовых».
И это век минувший, девятнадцатый – тоже не мирный. Но в наш век такое испытали миллионы матерей, отцов. Это, такое читаешь в глазах, на лицах, в голосе стольких сельчан!..
Эти мучительные, «достоевские» мысли, проблемы стали вдруг горькой повседневностью…
Первая мировая война: процент мирного населения от всех убитых – 13;
Вторая мировая война – около 70;
Корея – 84;
Вьетнам – около 90.
Это подсчитано американским профессором Куимси Райтом[73].
Да, жизнеспособность, стихийная сила народа – как это важно! Люди, о которых здесь идёт речь, не просто «возвращают» себе детей. Они возвращают жизни жизнь.
Однако чего нет у них, у этих людей, так это беспамятства. Ни в голосе, ни в глазах, когда рассказывают они про сегодняшний свой день, про «новых» детей.
Может, прав в чём-то и старец Зосима, когда высказывает надежду (но и неуверенность) Достоевского:
Вспоминая тех, разве можно быть совсем счастливым?.. «Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умилённую радость…»
И в этом – правда человеческая.
И её вычитываешь из глаз, читаешь на лицах людей. Но и другое так же – то, что глубже. Что высказал, даже выкричал, как нестерпимую боль – не тихим голосом Зосимы, а криком Ивана Карамазова – певец белорусского деревенского люда, наш романист Кузьма Чорны. Потому что здесь уже век XX, его масштабы. Здесь судьба целого народа. И боль, муки людей совсем реальных, таких близких памяти, сердцу.
«Ксёндз с амвона рассказывал, как бог испытывал веру Иова. Он наслал всякие несчастья… Он знал, что это Бог его так карает, однако не перестал молиться Богу и славил Бога, и не возроптал на Бога. Бог за это вернул ему всё… и дети у него другие родились, как раз столько, сколько было тех, что умерли. И это же тысячи лет говорится людям, и неужели никто не подумал ни разу, что нельзя так говорить человеку, потому что это великая неправда… Если бы я завёл другую семью и если бы снова вернулась ко мне моя жизнь – и чтоб дом новый, и чтоб хлеб свой, и чтоб снова сын маленький выбегал мне навстречу, так в доме я могу, в другом, жить, на коне я могу и другом ездить. А дитя моё – оно ж жило, смотрело на свет, знало, что я его отец! Дитя будет другое, но не то, которое испытало муку, и мука эта осталась на веки вечные, потому что она была и никто уже не сделает так, что её не было».