Когда с рассветом это было мною установлено, я расширил оцепление с восточной стороны и организовал охват села в форме клещей при одновременном увеличении дистанции между постами. В результате мне удалось захватить и доставить к месту сбора всех жителей села без исключения. Благоприятным оказалось, что цель, для которой сгонялось население, до последнего момента была ему неизвестна. На месте сбора царило спокойствие, количество постов было сведено к минимуму, и высвободившиеся силы могли быть использованы в дальнейшем ходе операции. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте расстрела, благодаря чему население оставалось в неведении о предстоящем. Незаметно установленные лёгкие пулемёты подавили с самого начала начавшуюся было панику, когда прозвучали первые выстрелы с места расстрела, расположенного в 700 м от села. Двое мужчин пытались бежать, но через несколько шагов упали, пораженные пулемётным огнём. Расстрел начался в 9 час. 00 мин. и закончился в 18 час. 00. Он проходил без всяких осложнений, подготовленные мероприятия оказались весьма целесообразными»[117].
В Борках Малоритских, кроме Марии Лихван, уцелело ещё три женщины, которых каратели перед тем гнали от села до самого кладбища, где убивали людей. От общих рвов-могил их отделяло полсотни метров. Эти женщины припоминают события и дополняют их новыми подробностями.
Мария Кондратовна Хамук, в то время – бездетная женщина, солдатка. Муж её попал в немецкий плен из польского войска в сентябре 1939 года и находился в ту пору, когда оккупанты уничтожали Борки, в Германии.
«…Нас було тринадцать душ семьи. Мы все легли спать. А кто-то стучится в хату. Моя свекруха встала да говорит:
– Вставайте, детки, это смерть наша…
А как могла она знать, никто не знает.
Нас захватили десятёро. Мой свёкор взял хлеба, а немец взял тот хлеб вырвал и на полатки, и мы уже видим: что-то будет…
Гнали нас в село на собрание, посадили в огороде, сидимо мы, сидимо, потом приходят немцы, вызывают от восемнадцати лет до сорока пяти. И вызвали, поставили по четыре человека и говорят: «Уже будут в Германию брать…» Потом мы глядим: идёт машина, берёт, собирает заступы, выносят из хат. Говорят, что уже будут убивать, расстреливать – вот так там всякого, кто депутатом, кто такой, а кто такой… А кто ж надеялся, что всех людей будут расстреливать? Никто не думал…
Мы ждём, ждём. Говорим: «Вот придут».
А мы все в огороде сидим, нас много, людей. Уже ждём – и дождались.
И давай. Уже немцы тут, идут, и кто не мог – возили, а кто мог идти, по тридцать человек гоняли туды на кладбище.
А то уже дошла очередь, а я всё оставалась сзади, оставалась-таки сзади. Уже осталось совсем мало людей. Уже думаем: «Что будет, то будет, идём уже вперёд». Не можем терпеть, уже нервы не выдерживают. Мы пошли. Нас человек тридцать гнал до кладбища. Пригнал – лежала одёжа вся скинутая. Так мы думали, – дождь такой сильный, сильный шёл, так мы думали, что люди убитые лежат такой кучей. Мы доходим туды, а то – одёжа, народ весь раздетый был, в ямку голых гнали убивать.
Тогда нас положили ничком, около той одёжи. И опять говорит по-польски:
– Вставайте, кто имеет паспорт – отдайте!
А тогда у нас, при немцах, прикладывали пальцы к паспорту.
Мы, кто подал тот паспорт, кто не подал, кто дома забыл взять того паспорта. Кто ж там тогда помнил…
И потом говорят по-польски:
– Скидайте одёжу с себя.
Я просилася, чтоб мне хоть погибнуть в одёже.
И потом я стала снова проситься. Думаю, у меня родни нема тут, в Борках, – одна родня тут, что я вышла замуж, а другая родня, отец и мать, в другой деревне были, в Борисовке. Ту тоже всю выстреляли деревню… Как стала я проситься! Говорю, что у меня чоловик в Германии.
А он говорит:
– А письма е?
Говорю:
– Дома е.
Думаю, как уже додому заведет, да не найду тех писем… А их и не было, тех писем, я ему так мутила, чтоб мне остаться.
А потом говорит по-польски:
– Вэзь свое убране![118]
Стала я отходить, голая, в одной рубашке, верхнего на мне не было. А он потом по-польски говорит:
– Вэзь свое убране. Только, говорит, чужого не тронь.
И посадили меня уже под таким бурьяком, под сосною. И такой сильный дождь пошёл…
А тех людей, что со мною гнали, и таких маленьких детей, то поубивали на моих глазах… Детей матери распелёнывали, и он – таких голых носил в ямку…»
Евхима Парфёновна Баланцевич была в ту пору тоже солдаткой, как и Мария Хамук, и её муж находился в плену с польско-немецкой войны. На руках у молодицы оставался шестилетний сын, а рядом с нею была старенькая мать, из тех матерей, которых народная песня называет советчицей в хате. Евхима Парфёновна говорит:
«…Как ещё гнали до школы, то все люди так говорили, може, ещё в Германию повезёт, а уже как минули ту школу, то люди говорят: «Нема нас. Поубивают нас…»
Один, – его звали Кальчук, – как поехала машина краем, он увидал немцев, выскочил через окно и начал утекать в кусты. Добежал до кустов, и там его убили.
Немцы стали с машины по ему стрелять. И приехали назад, та машина, в огород, и говорят:
– Нашу машину обстреляли, а вы еще говорите, партизан нет. А нашу машину обстреляли.
А кто ж стрелял?
Мы ж все в огороде…
Пришла его мати ридна и говорит дочке:
– Нема, дитынонько, нашего Йвана.
И вот тоди мы вси сталы плакаты. Коли нема Йвана, говорим, нема и всех нас.
Его убил над канавой.
Вопрос: – А он на самом деле стрелял по машине?
– Никто не стрелял по ним, только так они говорили, чтоб мы не разбежались в огороде, что вот «в нашу машину стреляли».
Вопрос: – А партизаны у вас тут были?
– Не. Мы не бачилы тут. Партизанив мы тут николи, николи не бачилы. Только один человек, когда убивали, был из нашей деревни в партизанах. Радиюк Владимир.
…Ой, загнал ту молодёжь… Потом уже машины стали ходить, лопаты собирать в деревне. Насобирали тех лопат и дали той молодёжи, чтоб ямки копали. Накопали тех рвов, я не видела как. Слышали, из пулемёта сёк, слышали тот звук, как стреляли. Из пулемёта сёк…
Ну, что ж, сидим, дожидаем поры: уже никуда не убежишь.
И уже поубивал их, и тогда давай уже брать старших парубков, мужчин. Повыбирал тех мужчин, и то гнал, то возил там – всяк было.
Поубивал их, тогды давай уже выбираты бабов. Меня тоже туда завезли на возу… Кто не мог идти, кто идёт, кто сидит. Я вот уже и не помню, сколько нас душ сидело на возу… И хлопчик мой со мною. И моя мати – уже когда мы подъехали до того кладбища, то думали, что там люди убиты, а то одёжа лежала.
Довозит нас – а то одёжа, что обдирает… Заставляет нас раздеваться, уже будет убиваты. И то уже раздеваемся… А мне, знаете, моя мати родная говорит: «Просись, дитынонько».
А мой, знаете, чоловик был в плену в Германии. Дак я говорю:
– Панейку, не бейте меня, мой муж в Германии, в плену. В Германии, говорю, а у меня, вот, и хлопчик…
А он сразу и говорит:
– А письма у тебе е?
Говорю:
– Нема.
– А паспорт у тебя е?
– Е.
А у меня, в кармане, был как раз паспорт, взяла… Он мне, тот, что заставлял одёжу обдирать, говорит:
– Ты стой, будь задней.
Я и стою. Уже пошла моя сестра замужняя и дивчинка, и мати уходит, ещё дивчина была, четырнадцать годов, снова невестка с двумя хлопчиками: одному четыре, другому – два… Они пошли от меня, а я уже думаю: «Как я пойду на ту смерть…» Я остаюсь одна. Стою я, знаете, одна. Стою и стою. Уже и погнал их, пораздевал их. Я дивлюся так во, как они раздеваются. И пораздевались и пошли туды. Вот так, туды, за кладбище. Он по эту сторону кладбища раздевал, а по ту бил людей, и не было видно тех рвов, там, где я стояла.
А после тот немец говорит мне:
– Иди, сядь на жердях.
А то кладбище обгорожено такими жердями было.
Я пошла, села, взяла того хлопчика, о это напротив той груды, что одёжа лежит. Дивлюся: тех подгоняет, те раздеваются, тех отгоняет туды – уже убивать, тех привозит, то пригоняет – во!.. Я так дивлюся, как народ тот распределяется…
И без шапки, только в одних рубашках, рукава засученные. И захватывает тех людей и уже гонит до ямы, стрелять… Немцы в одних фабричных рубашках и без шапки – гэть! С пистолетами. Я сама видала. И горилку пили, знаете, и горилку пили! По чекушке берет, из кармана вынимает, чекушку расколыхае и глотком – разом… Он, наверно, затем, чтоб смелость была…
Я так, знаете, сижу, сижу… А после четыре немца, во такие пузатые, мордастые, в погонах, с козырьками. Стали надо мной и что-то, знаете, погергетали, погергетали один одному и пошли от меня. Пошли. Ничего не сказали…
Моего мужа два брата погибло и отец. И у меня, знаете, родни убили: два брата, батька и мати, и у одного брата двое детей, и у другого двое детей, и сестра замужняя, дивчина… Вот уже я сейчас посчитаю, сколько душ…
Вы знаете, и забыла, сколько душ… Два брата… Пятнадцать из моего роду погибло, из чоловикова – тоже погибло два брата и батька, а мати и бабушка остались. И я во, и хлопчик…»
Эти мирные люди, оказавшиеся перед дулами автоматов, искали выхода. Своих родных, которые попали в немецкий плен из польского войска, они выдавали за людей, которые как будто находятся на работе в Германии. И иногда этот приём срабатывал. Разъяренные повальным убийством, каратели вдруг отпускали кого-нибудь. Очевидно, чтоб показать и убедиться, что и они – «фюреры», «боги».
Кстати, муж Евхимы Парфёновны Баланцевич, узнав о жуткой судьбе семьи и деревни, рискнул удрать из плена и, удрав, сотрудничал с партизанами, а потом вступил в ряды Советской армии и погиб героической смертью в борьбе с гитлеровцами.
Агапе Сергиевич было в то время под сорок, и у неё было трое детей. Изо всех уцелевших она наиболее полно воплощает тот тип крестьянки из глухой полесской деревни, который сложился здесь за века. Безобидность и сверхпростота таких людей, как говорят, написана у них на лице, звучит в голосе, в каждом слове.