т нема никого. Думаю, выбегу я — кругом же немцы, стрелять будут. Подождать, пока запалят, чтобы по дыму бежать. Была не была! Я, значит, по канавке, вот железный мост, он и теперь на речке. Я под этот мост, сбросил свой полушубок и — драпака!.. Бегу, никто не стреляет в меня. Тогда я подбежал к речке — вот речка Неретовка, воды напился и гляжу: не бежит никто. Я уже думаю так: если за мной будут гнаться лыжники или кавалеристы, скину все с себя, голый, но удеру. Быть же не может! А там недалеко кусты уже. Ну, правда, никто не гнался.
Женщина одна видела, как я бежал. Она и теперь живая. Рулега Марья.
Ну, и пошел я в лес…
Сначала оружия у нас не было, а после этого погрома оружие мы стали доставать, кто уцелел, и пошли все в лес.
В основном немцы были тут, когда убивали, но и полицаи были, даже местные были. Из Рудни были полицаи. Один полицай был из Смыкович, по фамилии Лось. Я знаю, вместе с ним работал до войны.
Ну, вот простили его, он даже приезжал в шляпе. Смыковские хотели его убить, так догадался, удрал. И теперь живет. Я не знаю, может, на пенсии он живет теперь. Из Зазерья Говоровский тоже был. Вот он председателем колхоза до войны был. Я сам видел их на свои глаза.
Этот Лось дак ест сало на возу и улыбается, в окно я видел. Ему даже родня там была. Просят:
— Максимка, спасай!
Матруна такая была, его родня. У-у, он даже внимания не обращает… Он теперь работает в Коми АССР, в Смыковичах его мачеха, так добивалась даже какой-то справки на пенсию для него. Он уже там здоровье потерял или что, я не знаю, только справку брала… Теперь он приезжал, но я его не видел, а видел сразу после войны, когда из армии пришел я. С ведрами он шел: печки там делал, что ли. Я ему говорю…
— Сволочь ты… Так и так…
Он голову вниз опустил, ни слова просто. Ему же некрасиво, понимаете. Вот какое дело…»
Видите, уже «некрасиво» им, этим, среди наших людей. И, понятно, боязно людских глаз. Но живут, и нет, чтоб осину искать, а про пенсию у него мысли…
А уже те соучастники злодеяний, выродки из выродков, что считали себя даже «идеологами» этих, а теперь спрятались за спину западных разведок, те даже голов, глаз не опускают. Вон как громко кричат (чтобы перекричать, быть может, тот неумолчный, жуткий крик детей и женщин!..), кричат, что они хоть и служили у фашистов, однако были «третьей силой» и даже «народ спасали»…
Как же им не хотелось бы все это видеть в зеркале народной памяти! И там, рядом со звериным оскалом приблуды-фашиста, видеть и свою физиономию. Такую вот, такие вот! И еще пострашнее, еще более омерзительные…
Мы забежали вперед, даже в послевоенное, в наше время…
А Вольга Минич среди тех ужасов, в пекле том все еще хочет спасти беспомощного, дорогого ей человека — тянет свои саночки через всю Октябрыцину.
Сожгли деревни, теснят людей уже и в лесу. Партизаны, где могут, как могут, спасают население от того самого «плана», однако мала еще сила, не хватает оружия, боеприпасов. А против них и против женщин, стариков, детей — фронтовые дивизии… Это потом, в конце 1942 года и в 1943 году Октябрьщина станет недосягаемой для эсэсовцев и «бобиков».
А пока что продолжаются отчаянные метания Вольги Минич в кольце огня — одной из тысяч женщин с подобной судьбой.
«…Поехали партизаны, а за партизанами немцы тропинок) этой, а я сзади еду. Утро придет — будет видно, куда я выеду.
И вот я выехала на путь, на железную дорогу. Солнышко всходит. Я остановилась: путёю дорожка идет, и по одну сторону пути дорожка идет, и по другую сторону. Но я думаю: „Поеду путёю: и выше, и видно“. Проехала я метров пятьсот от переезда — человек десять у костра, женщины сидят. Я напротив них села отдыхать.
— Мои теточки дорогие, — говорю я, — может, у вас есть что поесть. Я уже третий день так, уже не могу, даже воды во рту не держала:
Они говорят:
— Наши мужики пошли в Затишье, может, что там достанут, а при нас ничего нема. Будь с нами.
Двое детей и девять было женщин.
Я подумала: „Они пошли, а достанут ли, а когда придет?..“ А мой, вижу, уже все, уже и не кидается, уже и рот не закрылся, и на зубах такое… Я возьму рукавицей и сотру. Почти что уже неживой.
У меня сестра в Деменке была. Думаю: „Поеду путёю туда“. Я не решилась около них отдохнуть.
Проехала я метров, может, пятьсот. Вижу: ах, боже ж мой, немцы мне навстречу едут. Те, что ехали на засаду…
Если б я бросила его на пути, дак я не ранена была б, а то я с санками — в сторону. Вижу, что немец один кинулся за мной. И я санки бросила. Бегу, бегу, путаюсь, а по мне они не могли стрелять, потому что они заметили тех, около огня. И если б они по мне выстрелили, дак те утекли б все. Пока они тех не оцепили, дак по мне не стреляли. А потом немец выстрелил несколько раз, увидел, что я побежала и кровь за мною по снегу. И не чувствовала, что пуля вот прорезала руку — ни боли, ничего… Если б не увидела, что кровь, не почувствовала б, что и ранена… Немец прошел за мною следом и вернулся. Пошел к санкам моим…
Что они уже там делали, дак кто их знает: он почти что мертвый был…
Ну, я уже шла в этот лес, шла, шла, и нашла всех тех, тот отряд, что сидел в гумне. Ну, рассказала, как было, что не их тогда приждала, а немцев. Все, как было, рассказала. А командир мне не верит… Дал команду двум хлопцам:
— Посадите ее и отвезите в Затишье!..
Привезли они меня в Затишье, оставили среди села. Зашла я в несколько хат: пусто, вода позамерзала в ведрах, ничего не найду. „Ну, гибель, думаю, господи! Где эта смерть? Где мне ее встретить, эту смерть?..“ Уже и людей не могу найти, никого нету.
Я шла, шла, прошла Затишье, пришла в Бубновку В Бубновке одна баба несет молоко. Подоила коровку, несет в лес молоко. Я попросила, она мне стаканчик налила, выпила стаканчик, но меня тут же сорвало. Кто его знает отчего, три дня уже не ела. Я спросила, цела ли Деменка.
— Сказали, — говорит она, — что партизаны были вчера и сказали, что два двора только немцы спалили. Партизанских. А то вся деревня цела. Собрали людей, подержали и отпустили.
Ну, и мне так хочется уже отдохнуть. Сесть мне на дороге, дак я чувствую, что не знаю, через какое время я подымусь… Я сошла в поле, под хвою села, посидела, а подняться не могу. Уже как ни подымалась, никак не могу подняться. Силы нема, руку уже не могу поднять. Я и заснула там. И знаете, что еще мне это жить была судьба. Шли партизаны из пашей деревни, этой Деменки. Узнали меня, будили и не разбудили. Пошли в деревню, взяли санки и завезли меня сестре. Завезли меня сестре, снесли, стали будить, дак рассказывали, что я говорила что-то без памяти.
Я сутки спала. А проспалась, опомнилась, рвала все на себе!.. Потом попросила уже партизан, завезли меня на то место, где я кинула его. Подошли мы. Санки там, где я кинула их. А тех всех, всех около огня, побили! Говорили люди, что деткам головы позавернули. Две девочки, дак им позавернули, как петухам, головы, показнили их… Закапывал их всех какой-то Гарбуз из Курина. Он и теперь живой. И еще люди были. И моего закопали там где-то. Я там и могилки своего не знаю…»
Вольга Андреевна, рассказав о той ужасной предвесенней поре 1942 года, не может успокоиться. Потому что страдания ее на этом не окончились. Память ее, ее рассказ переносит нас на два года вперед, в не менее страшные дни последней под оккупацией зимы.
«…Ну, живем уже в Деменке, и опять тут стала блокировка. Такая блокировка, что нельзя было ни в лесу, нигде спрятаться. Попались мы в куренях, нас половили. А потом мы поутекали, все спалили у нас, все — до грамма, ничего не осталось. Мы другой сделали уже курень.
А потом однажды такая стрельба далеко появилась.
Собрались: куда ж нам всем с острова? Уже люди советуются: стоим на гати — куда ж мы пойдем?.. И вот только мы понадевали сумочки, у кого что было, как на нас:
— Стой, русская…
И по матушке. Кто мог — побежал. А у меня тогда дитя уже было на руках, мальчик полтора года. В Деменке, у сестры первое свое и родила. И сестры моей мальчик остался со мной.
Демян хотел с конем утечь, а немец коня застрелил, а Демяна за воротник и сюда.
В очередь поставили нас, сорок человек в очередь, и давай стрелять.
Этого самого человека, Демяна, хлопчик стоял впереди на очереди. Мать его, хозяйка с дочкою, стояла сзади за людьми. Как стали стрелять, дак Демяна первого. В затылок — он и упал, ни словечка не сказал, ни словечка. А хлопчик уже идет, бедный, идет да все: „Ой, боюсь, ой, боюсь!“ А как выстрелили, дак он еще крикнул: „Ой, не боюсь!“ — и упал.
Вопрос: — Так и крикнул?
— Крикнул. Сначала: „Ой, боюсь!“, а потом: „Ой, не боюсь!“ Ему годков двенадцать было.
Ну, как застрелили хлопчика, дак она, мать, что в самом конце стояла:
— Ой, подождите, паночки, нехай уже семейка за семейкой. И я приду.
Пришла уже мать эта да на дочку:
— Иди, Вольга, и ты.
Девочку застрелили, тогда мать подошла:
— Я сама.
Да так вот взялась за голову, да подшилась под убитого мужа. Дак немец в шею — как даст, она головой как мотанет, да ногой… Три раза он стрелял в нее, и три раза она так…
Мы стоим все, а у меня сестрин хлопчик, годов, может, семь, и моему полтора года. Вот все тут горит, кажется, разрывается — что мне делать?.. Или, это, детей вперед, или самой?..
И пришел такой, в очках, и прекратил расстрел. Прекратили расстреливать. Поговорил он по-русски, обыскал нас по карманам.
А они, это, въехали в такую топь, — они коньми, верхом ехали, — что кони лед не могут поломать, потому что ноги порежут. Дак они — нас. Мы идем, руками лед ломаем, а они за нами коньми едут, верхом. Дак я своего пацана на льду подвину, да и ломлю тот лед. Да доломали всю лощину руками, да пообрезали руки. Выбрались мы из этой лощины, то у кого какая сумочка была, к переобулся. А соседкина мать, она старая была, вышла, бедная, из воды, а у нее никакого узелка. Она не переобулась и так околела, так околела, на колени так и упала. А он подошел, немец, коленом в плечи — она так и заткнулась. Он еще и выстрелил в нее.