— Все я вам, хлопчики, расскажу, все подробно.
И рассказала. То сидя немного, то вставая, жестикулируя, меняя голос, когда подражала кому-то, то возвышая его, то переходя почти на шепот, когда ей снова было горько и страшно — так, как тогда.
«…Было собрание перед этим днем, перед Первым маем, партизане его проводили. Отряд Данилы Райцева. Собрание провели, партизане ушли, только наши остались.
Назавтра чуть свет… Я всегда выхожу и все слушаю, Что где стукают, где стреляют… Вышла и думаю: „Господи, что это такое, что что-то блестит перед нами?“ Разглядела, а это немцы в касках своих, и светлая одежа на них. Пробежит и завалится, пробежит и завалится… Через несколько время они меня заметили и начали палить. Я назад в хату.
— А детки, говорю, а немцы пришли! А старик мой кричит:
— Тебе все немцы! Сиди ты, коли сидишь. Тебе все немцы.
А я кричу:
— Скорей, немцы!
А они с горы и оттуда вон начали палить — как раз в нашу хату… У меня ж была семья: старик, я, три мальца, одна дочка была уже замужем.
— Ложитесь на полу около печи!
И правда, полегли все. И лежали. А они уже так били по хате, так били — все посекли, и печку… Били с двух сторон из пулемета. А тогда они видят, что нет никого, что не выбегают, не бегут, так прямо к нам в хату. Мы тогда еще там жили, где школа, где липы растут.
— Матка, паризан, паризан!..
А я руки сцепила, стою вот так и говорю:
— Нема партизан.
Они и на чердак, они и всюдых, под полом — всюдых лазят искать. А что тут искать, когда полная хата дыму.
— Выбирайтесь, выбирайтесь!
Выгнали нас на дорогу и поставили. Кругом окружили, кругом. Погнали. Старика прикладом в спину, прикладом в спину… Меня, правда, тогда не били — не буду говорить понапрасну. А старика били… Только мы подходим туда, на гору, где магазин там был, гляжу — бежит баба и кричит:
— А людечки ж мои, а батеньки ж мои, а что ж вы наделали, а вы ж мою дочку убили!..
Тут один подбежал да трах ей сразу, дак она уже и лежит…
И ведут людей, и ведут, и бьют наповал. Кого от озера ведут. Тогда прятались в озеро.
Гляжу: о, господи, мой старик коня запрягает! Запряг старик коня, положили пулемет на телегу ему, а тогда к возу его самого за руку привязали. И погнали. Тут гляжу: коров гонят, турят отсюда, забирают, забирают…
Тогда ракеты стали бросать. Ракеты побросали, бросили расстреливать уже. И побежали. А там уже, в Малгатях, подожгли. И людей, людей, кого живьем сожгли, кого убили — всех порешили, всю деревню порешили.
Вопрос: — Вас всех поставили? Сын говорил. А мужчин отвели от вас?
— Всех, всех поставили. Сынов отвели, около другой постройки поставили. А я вот так села. (Бабуся показывает, легко сев на полу.) Одного внучонка взяла вот сюда, а другого, меньшого, вот сюда положила. И сижу. И приказ нам дали: „Если не будете давать знать в Смоловку, когда партизане приходят, — всех порешим“. Ну, кто ж ему будет что говорить?.. Я видела, как мою мать, родную мою, невестку с трем детям… И была в положении, последнюю недельку ходила уже. И мать. Стоит на дороге… Один полицай, из Загузья, хлопает по плечу ее, невестку:
— Проска, говори, где твой Евхим?
А его забрали по второй мобилизации, нет дома. Один брат был в партизанах, меньший, а тот, старший, Евхим, ушел. А эта женка старшего. Не сына моего, а брата. Я думала так, что он ей ничего не сделает, — свой ведь, из Загузья. А он и будет бить их. Старуху, семьдесят лет уже было, и невестку… И за что же он их?..
А сама я с места не слезу, никуда. Мы сидим у стены, а они — на дороге.
Тогда же, кто остался живой, побежали, а я с места не слезу. И вижу уже, что мои-то лежат. Вот подбегает ко мне одна женщина:
— Домпутка моя, а твой же Васютка живой! Просит пить.
А я говорю:
— А жива ли моя мамка?.. (Плачет.) А что делать мне?
А я не встану. У меня спички: как хотела печку затопить, так и держу их все время в руке. И я поползла, и поползла, и слезы те лились… (Бабуся на удивление легко ложится на пол и показывает, как ползла.) Приползла, а он поднимается, голову поднял. А так и из ушек кровь, и из носа кровь, и изо Рта кровь — и все. И так вот.
— Ма-а… Ма-а… Возьми меня отсюдова-а… Добьют Немцы…
— А сыночек мой, а куда нее я тебя возьму?..
Но тут две дочки были, подняли его и унесли в хлев. Да соломой закрыли. А он кричит:
— А меня тут добьют! И спалят хлев, и меня тут следят! Возьми меня!..
Ну, взяли оттуда. Положили мне вот сюда, на спину, на плечи, и я вот тут… А он кричит:
— Мама, неси меня в болото! Добьют немцы!..
Несу, несу, и меня как согнуло во так… (Показывает.) Може, поверите, а може, не поверите, — всю войну вот такая ходила. Палочка у меня была, и всю войну ходила согнутая. А уже тогда, после войны, я распрямилась, теперь уже, видите, не такая.
Ну, и понесла я в лес, положила. И пошла. Положила и пошла. Я так ходила — я в памяти или я без памяти?.. Снова кричит:
— Меня волки тут съедят, мама! Возьми меня!..
Тогда мы его в байню. Порезала на нем одежу, штаны порезала, сапоги порезала. Даку него крови так… Под ним… Он, как стреляли, лежал в картофельнике, в борозде, ввалился туда лицом, дак зато он и остался живым. Дак у него тут кровь запеклась — такой блин… Я тог блин смахнула, а его голого покинула да опять пошла. Опять пошла, согнувшись, туда, где стреляли.
Прихожу — что это такое? — моя мать лежит…
— Мама, говорю, что ты лежишь?
Лежит. Отвернулась я дальше — и Проска лежит, невестка.
— А чего это вы тут?
Лежат. Ага, они уже лежат на том свете.
Матка моя легла… Большая внучка была, дак она ту внучку во так положила. (Ложится на пол и показывает.) Во так во на нее легла. А другую сюда притянула. А третью — сюда, к себе. Во так. Ну она еще была и живая немного… Девочка маленькая не скоро померла…
Старики ж там яму копали. Они заставили ямы копать во такие. Во таких квадратных две ямы. Двадцать девять человек — надо ж положить. Мой это уже тридцатый был. И остался живой теперь. А там их… Кто боком, кто как, кто — боже мой!..
Дак мама моя просила мужчин:
— Мужчинки мои, скажите немцам, пускай добьют. Мне дуже худо…
Дак он как дал ей, подойдя, дак разрывная вот так и выскочила…
А другая женщина дорогой шла. Шла дорогой и одного несла на руке, а другой около нее бежал, и третий. Гляжу, лежит она на дороге, как гора, а рядом ребятки жальте… (Бабуся начинает говорить почему-то шепотом.) Лежат… А этот, что с моим Васей шел рядом, дак убитый. Тот был младше моего, а мой выше, он сам рассказывал после, когда опомнился, что тот бежал за ним, за Васей моим, и все просил:
— Дяденьки мои, стреляйте меня с моей мамкой! Она лежит с тем двум ребятами на дороге, а он все повернется к ним и так кричит, и так кричит, дак они ему — в рот…
А моего как стрелял, дак у него, видать, рука повернулась ниже…»
Тяжело слушать такое.
А как же носить его в памяти — столько лет? Да живое, что отплывает временами, а потом возвращается вновь?..
Опять в саду сына, где солнечно звонят заботницы-пчелы, вот-вот собираясь роиться, снова в своей тени Домна Васильевна даже спросила — почти что полным ужаса шепотом:
— А о том, Василь, рассказать? Про те сапоги с ногами?
— Все рассказывай, мама. Надо, чтоб люди знали все.
И она рассказала, как суровой зимой сорок первого — сорок второго немцев и полицаев зашло однажды в их деревню очень много. В хату их зашло несколько. И вот один из них швырнул на пол ноги в сапогах. Женские. В сапожках женских, хромовых. Отсеченные по колени. Мерзлые. И сказал он, тот немец, по-русски Аньке, меньшей бабулиной дочке, тогда студентке, что из-за войны че училась:
— Смотри, красавица, это мы взяли у тети твоей, бандитки!
Бабусина сестра и правда была тогда в партизанах.
Позже, через три дня после Конашей в Витебске мы навестили Ганну Ивановну Игнатенко, ту Аньку, бабусину меньшую дочку. Воспитательница детского сада, приятная, интеллигентная женщина, в войну партизанская связная, она рассказала нам про тот ужас более подробно.
Это были ноги партизанки Полубинской. Уже мертвой отрубили. Окруженная, она отстреливалась, а последним патроном — себя.
— Боже мой, сколько тогда было всего, сколько было!..
Говоря это, бабуля Домна знает, что у других людей, в других семьях было еще хуже, чем с ними, Щемелевыми. Старик ее, привязанный тогда к возу, чтобы не утек, удрал-таки из Смоловского гарнизона. Войну пережил и умер своей смертью, в своей хате. Живы обе дочки, Анька и старшая, Александрина, также в Витебске, при своих детях живут. А с нею младшенький ее, Василь, которого она дважды, когда малым, а когда раненым, выносила на руках. Живет сынок, хорошо живет, и люди добрые уважают, и в хате, что в улье, людно да весело — пять дочек! Трое уже в люди вышли, да лето вот началось святое — теперь все тут к бабке соберутся — и дети, и внуки, и правнуки.
— Девять правнуков у меня, — с гордостью говорит бабуся. — А уже внуков!..
Даже рукой махнула — сколько их.
Пока мы сидели в бабусиной хате, записывая ее рассказ, Василь Иванович не просто стерег своих пчел. Вдвоем с нашим шофером они похозяйничали около одного улья, и, когда нас после, уже из сада, пригласили в сынову хату — на столе был горячий мед в сотах и холодное, из погреба, молоко. Был черный хлеб, дышала паром картошка, был холодник, было масло и творог. В хате, как добрый дух, незаметно появилась, придя с поля, хозяйка, моложавая мать пяти дочек, двое из которых, младшие, что еще при родителях, были в школе.
Было и главное, в этой укромной, светлой белорусской хате — такой желанный, так дорого купленный мир, было не просто гостеприимство, а мудрая человеческая искренность, о чем, понятно, не говорилось, что чувствовалось душой.