Я из огненной деревни… — страница 41 из 83

— Когда? — спрашивает он по-польски.

— Вчера, — говорю я (он пошел третьего дня, а я говорю: вчера).

Но нет, не выкинули меня из этого ряда. А потом вызвали активистов, которые за Советскую власть были. Активистов — с семьею, всех.

— Переходите на ту сторону! Дошла до меня очередь.

— Активист Кулак Антон Романович! С родней переходи!

Перехожу я туда с тем дитем. Стою. К партизанским семьям нас всех присоединяют. А пулеметы так стоят все! Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы Они — как косанули! Все!..

Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула. А на мне такой ватник был толстый. Порвало мне пулей ватник и так мясо закатило, что рукой не накрыть. Чтоб еще чуть — дак она б у меня сюда вышла, пуля. Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое… Пущу вольнее, оно закричит.

А потом постреляли третью группу.

Что ж, ходит, подымает, которые, може, еще не кончились… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит, а на меня он не подумал, что я живая: волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… В дитя это бахнул, и мне пальцы прострелил. Как держала я его за головку, так и мои пальцы он прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет па лицо…

А около меня лежала его, Антонова, сестра. Еще хрипела Он ее поднимал. Она села, и так он ее дострелил. И пошел от меня — дальше и дальше, и все достреливал.

Ну, встала я. Стали люди подходить, те, посторонние, не расстрелянные. Глядят: лежат люди пострелянные. Стали плакать некоторые. Тогда я давай подыматься. Поднимаюсь — и не вылезти: вся завалена, вся в крови…

И маму мою убили, и сестру убили, всех, всю мою родню. А на утро что? Переночевали — как корчи. А я зашла в одну хату, мне немного закрыли эту рану, перевязали да говорят:

— Иди, Марья, а то через тебя и нас немцы убьют. Ну, то я из этой хаты в другую иду на ночь. Ночь переночую, говорят:

— Иди уже в третью хату, а то, говорят, мы боимся.

Так я три ночи проходила, а на четвертую он пришел, и уже я это… И завез он меня в больницу, в Слоним.

Завезли меня. Что ж говорить тем немцам в больнице?

Но завезли такой кусок сала, жбан меду, дак они ра-ады, и положили. Как только приехала, а они меня, раз-два, раздели, руки перевязали, плечо забинтовали — и в больницу.

Лежу одну неделю, другую неделю, и все приезжают в больницу и все допрашивают, кто какой.

Ночью забирают и расстреливают. Страшно, страшно!.. Страх меня взял, и я наказываю: „Приезжай, забирай!“

Дойдет, думаю, очередь и до меня уже.

Он приехал.

Еще перед той ночью, что я ночевала, привезли девчину из Голынки. И в больницу приехали ее брать — расстреливать. Но как-то ей связь сказала, и она утекла из, больницы. Ой, как поднялась та больница уже! На ту дежурную!.. Хотели ее повесить или застрелить, что она упустила, чтоб та утекла.

А потом, на другую ночь, лежал военный раненый, наш военный. Он все ко мне приходил, расспрашивал. А я боюсь говорить. Но он — ну, ни шагу от меня. Все: „Тетка, так как там партизаны?“ А я ему говорю, а сама боюсь, ведь кто его знает…

А потом я приехала додому, и он приходит: утек тоже. Дали ему все — и сапоги к больнице принесли, и ушел из больницы. Через две недели приходит он:

— Ну вот, а я, говорит, уже в партизанах!

Приехала я из той больницы — ни топить, ни варить, ни одеться. Завез меня Антон к сестре, за семь километров, и была я там до самого апреля месяца, там лежала.

Вместе со мной тогда убили восемьдесят шесть человек…»


Деревня Василевичи. Партизан тут не было. Их стоянки были на правом, лесистом берегу Щары, а сюда, на густо заселенное левобережье, они приходили только ночами, как в зону действий и обеспечения. Добираться до партизан, вступать с ними в бой оккупантам было непросто. Тут, как и в других местах, они пустили в ход дьявольскую тактику: обвинить во всем население, вбить клин между мирными жителями и партизанами.

Оккупанты приказали по всем щаровским селам под угрозой смерти не пускать партизан в хаты, не давать есть, не разговаривать с ними. Но разве может мать не пустить в хату сына, жена — мужа, сестра — брата дан просто — своего человека? Не может, разумеется, пока не перестал человек быть человеком. Таким образом, оккупанты создали ситуацию, в которой все люди становились виноватыми только потому и только за то, что они — люди.

Послушаем, как тут проходила кровавая «акция».

Рассказывает Мария Федоровна Сосновская:


«…Ну, вот это перед колядами приехали до нас сюда убивать нас, в среду. Когда это было — я не знаю, я неграмотная.

Мы сидели в хате все. Мой муж поехал в город, повез — еще мы были должны — поставку. А две старших Дочки пошли до соседа с куделею, прясть. А я с этими, меньшими хлопцами, была дома. У меня это было шестеро детей, а я сама — седьмая. Дети младшие забавляются, а немец пришел в хату…

Не знаю я, немец он или не немец, но в немецкой одежде.

— Здравствуйте! А где хозяин? — Поехал в город.

— Ну, то собирайтесь на собрание. А я говорю:

— На какое собрание?

— Будете видеть, какое. А я говорю:

— Мои детки малые, босые, голые, холодно им будет.

Потому что бедно мы жили. Дети малые: одному три года, этому вот — пять лет, и те поприходили девчатки, уже все собрались, семь человек в хате. Ну, я за этого, завернула, несу. А того, меньшего, что три года, старшая девочка несла.

А он говорит:

— Замыкайте халупу и все выходите.

Ну, мы все собрались и пошли. И привели нас под Адама, к мосту. И сюда всех выгоняли. И мы стояли, може, полдня. Аж холодно стало. Дети начали дрожать, плакать. Тут — едет такси из города. А полномоченный был в городе. И Экарт. Это полномоченный и Экарт приехали на такси.

Мы стоим на этой стороне моста, от Адама, а такси стало на той стороне. Сразу повылезли они, и Экарт будет спрашивать:

— Полномоченный, какие это люди? Что ты собрал всех?

А он:

— У-у-у! Вшистки[41] бандиты!

Мои детки маленькие — „бандиты“. А Экарт опять будет спрашивать:

— А где ж те полицейские пострадавшие, сожженные партизанами?

— А-а-а, Сонечка, — будет кричать староста — иди сюда!

А там другую, третью… вызвал что-то человек пять полицейских семей…

А что ж с нами делать? Хотели нас загнать в Адамово гумно, пожечь. Открыли гумно то, поглядели, что там полно хлеба еще немолоченного и сена, — не поместятся, почти двести человек. Старые, малые, хлопцы, девчата — все вместе, кто только был дома. Не поместятся. Закрыли гумно. А полномоченный говорит:

— Их на цмэнтаж[42] гоните, там убивать, на цмэнтаже. И погнали нас всех, как овечек, во двор. Закрыли.

Кругом немцы нас обступили. Начали нас по десять человек все выгонять.

Я — семь душ — шла в три очереди. Сразу меня с хлопчиком — я его на руках несу. А после в другую очередь два человека, и третью — тоже. Со мною все не шли, потому что все люди вертелись там, плакали, волосы рвали…

И тогда погнали нас на моглицы[43].

А я его под себя, замотала и упала на него (показывает на взрослого сына, сидящего рядом). Когда начали стрелять. Чувствую: уже моей ноги нема, ранена уже нога. А я уже… Чувствую: кровь кап-кап-кап…

И паспорт я показывала, что ни в чем мы не виноваты. Невзрослая семья еще.

И это ему пуля через ухо и через шею, три раны. И чувствую, как кровь кап-кап-кап… И паспорт мой весь был в крови.

Ну вот, нас перебили, после — других гнали. Стали, постояли, говорит:

— Вшистким капут. Постояли, покурили и ушли.

Ям они не копали. Прямо пригонят десять человек, положат на землю… И мы ложимся… Понятно: чтоб человек не видел эти пули. Этак все в голову, в голову…

Когда моих детей поубивали потом — я уже не видела и не слышала, потому что не подымалась.

Всех перебили, только одна женщина… Детей ее побили, она видит, что их побили, а сама скинула валенки и бегом в Поречье. Те уже не гнались за нею и не убили. Но все равно сохла, сохла она и померла.

А тогда уже назавтра посгоняли подводы, мужчин, выкопали яму такую велькую, как бурт, и тогда все эти трупы постаскивали и позакрывали. Не из нашей деревни мужчины, воробьевские и рязановские. У нас не было подвод. Наши которые мужчины были, то они поехали на вывозку в лес. Только женщины были дома…»


Говорят, что близость судеб делает людей душевно похожими. Если это правда, то сын Марии Федоровны Сосновской, Сосновский Александр Антонович, — неплохая иллюстрация такой закономерности. Сходство их настолько заметное, что начинаешь думать, что, может, тогда, на кладбище, когда мать второй раз подарила Саше жизнь, может, тогда и приобрел он это удивительное сходство. Оно — ив прямоте характера, и в манере говорить напрямик, словно идти по пахоте с тяжелою ношею на плечах. А шаги направлены все к ней, к матери. Даже теперь, через тридцать лет после того.


«…Тогда мне было пять лет. Я помню, как мы сидели с братом маленьким в хате. Зашел немец — мы попугались. Да к матери подхватились вдвоем. Он постоял, сказал матери собираться…»


А там, на кладбище, во время расстрела, когда мать заслонила Сашу собой, мальчика словно волной накрыло испокон вечное ощущение материнской опеки, чувство безопасности у ее груди. Саша припоминает:


«…А я все матери своей:

— Додому, говорю, пойдем.

А мать возьмет меня за руку, сожмет:. — Лежи, не отзывайся.

Когда всех перебили, пошли в деревню те немцы. Давай по хатам ходить, кур брать, поросенков, начали грабить. Слышно было нам на кладбище, как они грабили тут все.

Ну, а как уехали, мы все встали. Холодно было. Я раздетый был вот так. Мать с большей девочки пальтишко сняла, это, я его надел, оставил мать и бегом домой. Прибежал, сел на дворе и жду — придет мать…