Уже немцев нема, немцы уехали в город, село пустое, только двери скрипят — ветер расходился, прямо страшно так…
Ну, я сидел, стемнело уже, а мать не дошла до своей хаты, а к матери своей зашла. А там, в той хате, соседка была, лет восьмидесяти старушка, дак мама скрашивает:
— Може, видели, как хлопчик какой-нибудь тут бежал?
— Видела, говорит, бежал какой-то.
— Идите, бабка, его приведите. Пришла бабка, за руку меня тянет:
— Пойдем до нас… — А я упираюсь, не хочу идти. Говорю:
— Откройте мне, я пойду в нашу хату. Ну, а она меня за руку и повела туда.
Две недели мы там так лежали, никакой перевязки, ничего. Боялись ехать к доктору: убивали нас немцы и опять к ним ехать, — добьют, страшно все-таки. А потом все-таки решили: так не так — а надо ехать.
Поехали. В Слоним, туда в больницу батька отвез. Месяц мы лежали в больнице. А врачи эти в больнице ничего не знали, допытываются: „Где вы были, на фронте?“ Деревню нашу не сожгли, а в Слониме не знали, что нас постреляли.
Месяц мы пролежали в больнице и снова додому пришли…»
Спасла мать Сашу Сосновского. И вырос он сильным и управным, стал трактористом в родном колхозе «Савецкая Беларусь». Высокий, здоровый, с бесхитростной прямотой в голубых глазах. Только между густыми бровями затаена какая-то растерянность: он, как и мать, силится и никак не может ответить на вопрос: почему такое произошло с ними? Рассказывая, он словно бы все время спрашивает…
Вот и соседка Сосновских, Тэкля Петровна Герасимчик, бьется над этим вопросом:
«…Тут я и родилась, тут я и замуж вышла. И расскажу я то самое… В тысяча девятьсот сорок втором году, шестнадцатого декабря, была среда. Я вытопила печь, все это… покормила детей и стала мести хату. А муж был в гумне, веял то ли ячмень, то ли овес. Ну вот, приходит немец в хату:
— Цурик, цурик!..
— Куда, пане?
— Туда, на собрание.
— Одной мне? — спрашиваю.
— Не, и детей бери. Киндер, киндер!..
Ну и что… у меня было три годика хлопчику. Я замотала так его, накрыла. Погнал он нас. Пригнал к мосту. И мужа погнал из гумна. Муж вперед пошел, а я уже с детьми за ним. С нами была Гануся и Маруся Моисеева, две старушки. Пригнали сюда под мост, около Адама Герасимчика. Окружили нас, поставили нас во дворе. Хотели сначала в сарай, чтоб сожечь живых, но тут уже им нельзя было никак: полно было наложено, только один ток пустовал, с одной стороны сено, а с другой — жито немолоченное…
Ну, и все дожидались этого старосту-людоеда. Приехал он из города на такси, с тем начальником-немцем. Давай говорить:
— Где тут твои спалённые люди?
Ну, стоял его зять с семьей, он за зятя:
— Вот, это мои. Больше я никого не хочу.
Я с дитем на руках, держала хлопчика, дитя обхватило мою шею и не дало мне никуда оглянуться:
— Мамочка, мамочка, не бросай меня. Будем вместе, нас немец постреляет вместе.
Три годика было.
— Не, говорю, сынок, не брошу, не брошу тебя. Муж мой взял его у меня, а он:
— Не, я к мамке, к мамке!
И мой свекор стоял, восемьдесят лет, в той самой группе. И деверь, и золовка с маленьким, и я с дитем. Это нас гнали всех. А дитя это вцепилось прямо как клещ. Погнали. Пригнали на кладбище и говорят: „Падай!“ Я тут упала с дитем, а муж мой побежал утекать за реку. И еще один старичок, Малец. Побежали они, вдвоем. Этот старичок был полегче, перебежал, а мой муж — не знаю, или он завалился в реку… Добежал до пего немец, в него все стрелял, и убил там его. И он лежал там три дня. Я на кладбище лежала, не слышала, стреляли ли кого, у меня сердце забилось, не знаю, не помню…
Я после уже очнулась — никого нема, только вокруг трупы лежат… Я подняла голову — ой, уже не вижу ничего на один глаз, мне все тут запухло. Пуля тут во подала и через глаз вышла. Я поднялась, снова упала, вижу: дитя лежит неживое. Я говорю ему: „Костик, Костяк“, а он ничего, уже неживой. Тут свекор убитый, тут золовка лежит. Невестка убитая с дитем. Я поднялась и снова упала…
А уже вечереет. А моего свекра дом около кладбища на хуторе стоит. Я поднялась все-таки, подержалась за кустик немного. Все на мне заскорузло, в крови. Бросила то одеяльце, в котором дитя было завернуто, и поползла. Приползла я к дому этому, вползла в дом — никого нема. Я легла тут на кровать, лежала, лежала, уже мне — все шумит… А потом входит в хату… А я думаю, что это заходит меня убивать. А это ж приходит Катерина Хатунчик ко мне просто к кровати. И ее детей трое убили. А она пошла корове как раз давать, так и осталась. А Любу, невестку ее, с детками вместе убили. Теперь она мне говорит:
— Ты жива?
— Жива, — отвечаю.
— Пойдем, — говорит она, — я тебя отведу в свою хату.
Подняла она меня, под руку взяла, укрыла меня дерюжкой и повела меня в свой дом. Я тут упала около дома своего и лежала — нигде никого нема. После она все-таки меня подняла и отвела меня в Попадичкову хату. А там жил Старостин зять. Открывает она хату и ведет меня туда. А они кричат:
— А куда ты ее ведешь?
А я все помню, только не вижу ничего вот этим глазом, запухло все. А мать его старая говорит:
— Во, чтоб за нее еще и нас побили.
Она померла. Если б она жила, дак я б ей в глаза сказала. Они собрались да из той хаты ушли, а я осталась одна. Лежу. Темно уже, никого нигде, тишина… А потом открывают хату, и входит Малашка, и мне этак:
— Ты живая?
— Живая, — отвечаю.
— Пойдем, я тебя к себе отнесу…
Меня взяла в дерюжку и занесла Герасимова Маланья в свою хату. Она меня всю ночь, это, глядела. И муж ее Миколай. Помер уже он.
А она еще есть, жива.
А наутро и этот староста приехал. А этот староста был Мала шин деверь.
— А что, — говорит он, — живая, осталась еще… А ему говорят:
— Ну, и живая. И нехай живет.
И еще остались у меня две дочки и сынок. Сыну было семь лет, и он был у сестры. Так и остался. Одна дочка, Таня, с которой я теперь живу, утекла. Под печку спряталась с теткой. Четыре раза приходили в хату их искать, а они под печкой картошкой пригреблись…
А наутро приехала моя сестра, забрала меня и повезла в больницу. А вышла из больницы, так надо было работать. С детками я так и работала понемногу. Ходила, обвязавши голову. И теперь она еще болит, двадцать восемь лет прошло, а она все болит…
И работала я, и поставки все сдавала, и радовалась, что хоть Советская власть пришла и что хоть лягу да сплю спокойно…»
Тэкля Герасимчик заботливая, вдумчивая женщина. В сегодняшних условиях из таких выходят хорошие учительницы, восдитательницы молодежи. Ее заботит дойти до конца, до корней, до причин… Тэкля Петровна была свидетелем обвинения на суде над фашистскими злодеями и их помощниками. На том суде оправдывался староста: «Не я вас убивал, это акция убивала…»
Тэкля Петровна сказала настойчиво, твердо:
— Не акция била, а вы!
Девушка в поэзии всех народов мира выступает как существо нежной чистоты. Белорусская песня воплощает ее в образе белой березки, калины в цвету, розы в утренней росе.
А вот две девичьих судьбы, опаленные огнем смерти. Мария Скок из Павлович и Евгения Бардун из Низа. Мария в то время уже заневестилась, а Евгения была еще ребенком, как и Саша Сосновский.
Мария Михайловна Скок начинает свой рассказ рассуждениями.
Есть в ее речи нотки гордости Есть и высокое понимание нерушимости той связи партизан с народом, которая тогда была. Есть и глубокое понимание того, что трагедия села не может быть объяснена борьбой оккупантов против партизан. Сегодня, уже опытный человек она понимает, что все дело в коренной ненормальности, бесчеловечности фашизма.
«…Партизанам помогали. И знали, что до добра не доведет. Но боролись…
Ну что… Нас созвали паспорта менять. Говорят „Идите паспорта менять“. Туда, где крест стоял.
И до этого несколько раз приезжали. И на колени ставили нас, и пугали. И били из пулеметов поверху, и под расстрел ставили, и поджигали, и говорили: „Зарубите себе на носу, что вам от этого не поздоровится“. В конце концов приехали и говорят: „Идите паспорта проверять“. Пошли с паспортами. Которые помоложе мужчины, тех в сторонку.
А женщин с детьми…
Была изба-пятистенка, нас согнали туда, поставили патрулей и в сенях, и под окнами, с гранатами. И давай по восемь, по десять человек выгонять. И там расстреливать.
Во — этак вот: за одну руку держит, подведет к яме и в затылок бьет… Там у них четверо человек было, которые расстреливали, позасучены до сих пор рукава и держат ливальверы в руках. Одежа на ком была лучшая, дак они снимали и в кучу сбрасывали. С живых еще, до расстрела. Подведет к яме и — в затылок. Сто два человека со мной было в той могиле. Из ста двух человек одна. Меня сразу… как выстрелили, то я упала и без чувствия была, а после пришла в сознание… Дак они во — в ладоши!..
Вечерело уже. Если бы это под низом, дак где бы я там встала, а то наверху лежала.
Порасстреливали и в ладоши похлопали.
— Вот, говорят, капут вам!
Я это помню уже. Я уже в себя пришла. Видать, они еще хотели гранаты бросать, но потом что-то полопотали и Ушли.
Ой, что было визгу, стону!.. Так много живых людей задохнулось. Но не было их кому раскопать. И просили: и „спасайте нас!“, и „спасите нас!“, но не было кому.
А еще и до расстрела издевались: и вилами кололи, и ногами топтали, и били — ой!.. Дети малые были, дак по живым ногами ходили… А некоторые знали, что немцы яйца любят, несет которое дитя ему яичек да просит, чтоб не убили. А он как даст ему ногою, дак оно и перекувыркнется — и с ногами по нему пошел.
У меня самой четыре брата убили и мать. Залезли под печь, спрятались. Каждому смерть страшна очевидная. Дак они искололи вилами так, что негде было иголкой ткнуть. Под печкой. Это уже доставали оттуда, а не хотела эта детвора вылезать.
Меня и саму вилами искололи. А потом погнали расстреливать. И вот я лежала до двух часов ночи. В этой могиле. Я помню — одну тетку стащила на край, другую стащила, и сама… Я ранена была, у меня крови уже налилось полную запазуху, аж до пояса, и сама ослабела — что от страха, а что — целый день…