Вопрос: — А вы, женщины, пришли потом на то место?
Жена:
— Ну, конечно. Я думаю: „Може, где он горит?“ Я ж не знала. Може, куда утекал, може, где горит.
Так, вытаскивала я некоторых мужчин. Некоторые горят, лежат люди, дак я за него, лохмотья эти разбросаю, да тащу его, чтоб не сгорело тело. Похоронить хотя бы.
Не осталось ни одного, чтоб живой, семьдесят шесть человек сгорело…»
В Лютине женщины сошлись в хату к учительнице-пенсионерке Марии Александровне Пашкевич. Был как раз праздник, удобный день посещения соседей. Сначала, видать, соседок вело сюда обычное в деревнях любопытство: узнать, что за гости приехали на машине к старой учительнице. Переступали порог веселыми, здоровались, шутя, но, узнав, о чем тут будет речь, помрачневшие, оставались в хате надолго.
Зашли к учительнице Мария Ананич, Вольга Максимчик, Александра Тарелка — женщины средних лет. Пришла и восьмидесятилетняя Вольга Евменовна Голоцевич с пучком лекарственных трав в натруженных старческих руках. Был день Купалы, извечный праздник солнца, расцвета жизни, праздник цветка счастья…
Сначала выговорила свою боль хозяйка, потом присоединялись одна за другой соседки. В конце говорили все вместе: скорбное и страшное женское голошение по мужчинам — отцам, мужьям, братьям.
Мария Александровна Пашкевич.
«…Я работала тут и до войны. У меня была квартира в деревне, сельсовет оплачивал, двадцать пять рублей. У меня трое детей: сын двадцать седьмого года (вот в этом году пойдет на пенсию из армии), дочь двадцать восьмого и еще дочь тридцать седьмого года. Я вдовою осталась в 1937 году. Муж мой… язва желудка у него была. Оперировали его в Рогачеве два раза — умер. При Шлось самой воспитывать детей. Переехала в Лютин.
И слышим уже — села немцы жгут: здесь Орлины, отсюда километров пять. И еще, за рекою. А директор школы говорит:
— Я, вероятно, уеду к матери жить.
— Ну, говорю, мне ж некуда ехать.
И живу я одна в школе, во всей школе: коридор бо-о-льшой! И классы так… И чтоб сказать, что я боялась, так нет. Для меня никакого страху не было. Выйду когда-нибудь на деревню, говорят: там сожгли, там сожгли…
Это было, должна я вам сказать, в 1942 году, видать, в начале апреля. Дети спали. Я проснулась. Гляжу в окно — что-то все на огородах. Вещи. Ну, какие тогда были вещи! Теперь, знаете, народ хорошо живет, а тогда — какие там вещи! Сундуки — вот что. Да… Так я говорю детям:
— Дети, что-то неспокойно в деревне.
Знаете, не успела я так сказать, как слышу: по коридору шах-шах-шах! Идут! И как раз в мой это класс.
— Матка, цурюк!
А я даже, извините, неодетая. И дети были не одевшись.
— Матка, цурюк!
Ну, враг… Надо идти. И смотрю: бегают они уже по деревне, людей этих всех сгоняют. Согнали всех мужчин, согнали всех этих женщин. И вот, значит, так: поставили мужчин на одну сторону, а женщин — на другую.
Выходит один фашист, молодой. А я тоже — с женщинами. Ничего не взяла, только пальто — на ночную сорочку. И дети — только пальтишки, не надевали костюмов, никаких, не успели. Дети говорят:
— Мамочка, уже конец жизни.
И вот выходит фашист между рядами, молодой, блондин, по-русски очень хорошо разговаривает. Говорит:
— За то, что, значит, вас очень часто навещают партизаны, — и… тут рюмку водки, — значит, мы должны сжечь вашу деревню.
Ну, все мужчины стоят и женщины стоят.
— Ну, вот, — говорит тот, — предлагаю такие вам условия: подгоните сюда короф, — так и говорит, — короф, овец, свиней, значит…
А школа была огорожена.
— Подгоните сюда, тогда мы мужчин выпустим. Попятно?
Ну, жить каждому дорого. Мужчины остались, а женщины — бегом, побежали на деревню, пригнали „короф, овен, свиней“ — все сюда пригнали, на школьный двор. Поставили они часовых, а этих всех мужчин, семьдесят шесть человек, всякий возраст — и средний, и совсем старики, загнали… Это был седьмой класс, вот сюда. И — под замок.
А женщинам говорят:
— Ухотите!
Потом — специально у них эта карательная комиссия или отряд — и каждую эту… каждую халупку бегали и поджигали.
А мне ж некуда идти. Я осталась там, от школы — метров так пять, у сарая. Села я у сарая, и дети мои около меня — мне ж некуда идти. Взять — ничего я с собой не взяла. Только дочка вот эта, двадцать восьмого года, говорит:
— Мама, я сбегаю. Я говорю:
— Не беги. Они подумают, что имеем связь с партизанами.
Потому что они все говорили: „Почему матка одна живет? Где муж?“ Но дочка говорит:
— Мама, я зайду, может, схвачу хоть подушку.
Она взяла три небольших подушечки и выскочила. Сидим.
Значит, три человека по углам давай школу поджигать. Бегают, бегают! А там народ, это ж люди, живые люди!.. Я ж говорю: в истории до сих пор этого не слыхано, чтоб такое зверство. Люди пищат до невозможности. Крик невозможный был.
Все уже вокруг взялось огнем. Один проходит и говорит:
— Гут!
Это значит — хорошо. Нет, не мне говорит, а меж собой. Деревня вся как есть горит. А мы сидим с детьми тут. Это было с утра, может, часов в десять-одиннадцать. А был еще снежок.
— Гут, гут!..
Люди горят, народ кричит. Прямо невозможно, ужас!..
А я сижу… В ушах, в голове — прямо страшно, что Делается… Вижу: один фашист, — конь хороший, высокий такой, но без седла, — едет ко мне. Дети… Мальчик этот худой был такой, тощий, с легкими у него что-то было плохо:
— Мама, нам все теперь будет…
А немец взял эту подушечку и хоть бы слово мне сказал — повернулся и поехал. Довольны уже мои дети. Отъехался этот, другой, вы знаете, едет… Едет другой! Еще одна, знаете, подушка лежит. Другой также взял и поехал. А мне — хоть бы слово сказали…
Ну, а народ этот кричит все!..
Скот они забрали, погнали в Елизово. А в деревне всякие были, совсем престарелые, слабенькие — так они их на ходу так убивали. Много по деревне лежало.
Ну, поехали они. Некоторые люди из деревни стали приходить. И говорят:
— Ну что, Александровна?
А у меня в голове от ужаса, значит, трещит… Потом я сыну говорю:
— Сын, туалеты эти остались. Снимай двери, накрывай, извините, эти дырки, будем тут жить.
Ну, и поселились мы там, в туалетах. День сидим… А колодези все отравленные, есть нечего. Дочка моя ничего и не просит, знаете. Другие так пошли к своим родичам в соседние деревни, а мне так некуда. Сижу я. Ночь переночевали. Назавтра пришли дети ко мне, девочки, ходили во второй и третий класс. Дети директора торфозавода. Кто-то им сказал: „Мария Александровна в туалете живет, не знаю, что с нею делается. Или она уже совсем сознание потеряла, или, говорит, что?“ Приходит директорова, значит, жена и говорит:
— Мария Александровна, докуда вы будете здесь сидеть?
Пригласила она к себе, торфозавод еще целый был, дали они мне угол, принесли поесть.
А в голове, в ушах треск, невыносимый, невыносимый… Ну, а живой же человек… все живет, есть же хочется. Ну, и я — скажу вам правду — по селам ходила. Куда ни приду — знают меня… (Плачет.) Люди жалели…»
Мария Трофимовна Ананич.
«…Хлопчик был у меня, десять годов. Я говорю: — Мой хлопчик, будут сгонять, будут нас бить.
Ну и стали нас сгонять. Пришел немец, я стала кроены в хату вносить, жалко ж кросен, дак я за них. А он мне револьвер в грудь и говорит:
— Брось!
Я бросила. Он меня за шею — на выгон. Гонит и за шею вот так, показывает, куда идти. А дитя мое за меня взялось. Приходят на выгон и отец мой и мать, и стали мы вместе. А тут уже вот этот поселочек горит.
Ну что, стоим мы на выгоне. Подошла… Тут молодица одна была, подошла она к полицейскому или к немцу, дак он ее палкой по голове.
Стоял тут Данила такой, на поселке жил, дак говорит:
— Женщины, мужчины, поубивают нас, потому что они уже поразъедались, и поубивают нас тут, на выгоне.
Все в плач, в плач — и бабы, и дети… Мы стоим уже своей семейкой: тата с мамой, я — с хлопчиком. А полицейские показывают:
— В школу, в школу! А женщины домой! — говорят. — Идите, гоните теперь своих коров и что у вас есть, а мы мужчин погоняем и попущаем их домой.
Я говорю:
— Мамочка, гони ты свою корову, а я — свою, може, тэту пустят.
Я пошла себе домой, а она — себе. Ну, и потом тут началась стрельба. Все говорят: „Поубивают мужчин“. Мама прибежала, наделала крику:
— Спалили батьку!..»
Вольга Степановна Максимчик.
«…Мороз, мороз был большой. А нас погнали на выгон. Мужчин — вправо, женщин — влево. Тут были мужчины наши, которые были еще на той войне — понимали по-немецки. Переводчик сказал, что мужчин пожжем, если всех не сгонят.
Ну, что мы? Где гусь какой был, где кура — все половили. У нас, хотя отца и не было, дак хотя б самим живыми быть. Загнали мы и свое. Свинью только, супоросную свинью не загнали. Пришел немец, наставил пистолет:
— Гони!..
Мужчина один говорит:
— Дайте мне этих коров, я погоню.
А мы не отдаем: нас самих расстреляют. Думаем: „Это на кладбище будут нас стрелять“. Собрали этих коров и гоним туда. Курей поприносили… Полицейские отсекают головы курам, и это все — на воз, на воз…
Была тут одна красивая девушка, дак немец схватил — вести ее туда, в школу, где мужчины, где жгли. А другой немец не дал.
А потом запалили и школу…
А хаты сгорели Остались только заборы…
Пошли мы туда — только кости. Чья нога — угадывали, узнавали. Через неделю откапывали, находили: кто — кто…
Вот так мы и остались…»
Александра Антоновна Тарелка.
«…Пятого, это была пасха Нам партизаны передали, что горят соседние Столяры. Ночью прибежали:
— Утекайте, будут жечь Лютин!..
Все всё повыносили и поприходили к кладбищу, говорят:
— Никого нема, будем гулять тут — пасха…
А тут едет из Столяров партизан, Богданович Яков был:
— Утекайте, говорит, уже едут, через речку переправляются, эти немцы и эта полиция.