Я из огненной деревни… — страница 57 из 83

Мы прибежали, уже слышим, уже, как палки ломают — стреляют! И мы побежали. Видим издалека: горит Лютин.

Прибежали бабы потом, говорят:

— Попалили!..

Мы все порастерянные, плачем: „Что делать?“ Потом ходили, все раскапывали. Нашли: до колена так ножка беленькая, хорошенькая лежала — все глядели мы. Женщина узнала по кальсонам:

— Это, говорит, моя работа самотканая… Это моего, говорит, нога.

Он был бригадиром в колхозе, Ананич Прокоп.

— Это, говорит, моего хозяина нога…»


Вольта Евменовна Голоцевич.


«И сказали:

— Забирайте свое хозяйство и ведите в школу!.

А хозяина в колонну — и на выгон. Он и пошел. Пошел без шапки, без ничего, тогда ж холодно было. За ним немец пошел.

И невестка была с малым ребеночком, дак и колыбельку на выгон взяли…

Поставили мужчин в школу, а мне дали подводу держать. Вот я и держу. Поставили пулемет около меня. Я и держу коня. Потом, как только кто из окна прыгнет — пулемет туда выстрелит. Человек и ляжет. Человек несколько так…

А я держу коня. Потом он повернул пулемет сюда, дак я и отпустила, не помню уже ничего…

Ну, а потом, когда уже всех спалили, деревня сгорела, все дотла сгорело — ничего не осталось. Ну что, дали мне подводу ту самую.

— Езжай на завод!

И сел со мной пулемет и немец.

И едем.

Дак на мне ничего живого не было. Только так зубами лязгала. Думаю: „Все уже мне будет…“

Приехали к мосту, он забрал коня и как стал стрелять надо мной, дак я не помнила, в какую сторону мне идти. Ну, я все-таки шла, шла и пошла сюда на кладбище.

Пришла. Ну, что ж я тут? Заночевала. Я и не боялась. Я уже и не помню ничего: и холодно, и голодно… И я уже тут и была.

Назавтра встали: нема нигде никого и ничего, все уже.

И так уже и остались горевать: и мучились — и по лесам, и по полям, и всюду. И голые, и голодные, и босые, и всякие…»


Бабуся с травами в руках, что лежат на коленях, смолкла. А младшие только разговорились.

Не успевали мы разобраться, уловить, записать, кто говорит. Так и даем, вперемешку, как они говорили, одна за другой, одна другую перебивая:

«— …Очень много раз нападение было, очень!

Еще пришли, обняли всю деревню, какие мужчины были, кто в землянке, всех до одного забрали и снова на завод погнали. Такое уже было горе, что никому такого горя не было…

— Снова хлопца тут убили, трех мужчин убили — это все после того, когда в школе пожгли…

— Сильно нападение было большое на Лютин. Знаете: завод и лес. Нигде ничего не видим. С Биркова, с завода, отовсюду да — на Лютин!.. Деваться некуда было Что припас в хате, какой корж, драник какой отыщешь, да если приготовишь — и то схватят…

— Где ж мы готовили: на огне, на дворе. Не было где ни лечь, ни стать — очень, очень безысходное горе было…

— Отовсюду нападение! Отовсюду — и с завода, и из Заполья, из Биркова — отовсюду. Да все в Лютин, все в Лютин. Очень большое было горе…

— Первые дни, пока поделали эти землянки, — зажгут костры, Степан этот выйдет: „Вставайте, фабрика уже работает“.

Ну, шутят уже, ну, что ж делать? Есть нечего. Кто где какие стрелки щавеля, желуди — все собираем, едим. Босые, ой!..»


В хату старой учительницы пришли дети с букетами цветов. Вместе с женщинами и детьми идем к братской могиле, на бывшее пожарище школы, в которой до войны учились лютинские дети, которая стала потом огнищем жуткой смерти их отцов…

Тихо стоят над могилой березы. Замолкли и дети.

Где-то здесь сидела тогда со своими детьми учительница, почти невменяемая от ужаса, смотрела на страшный огонь, слышала предсмертные крики людей…

Где-то здесь прохаживался с автоматом, грелся у огня тот убийца-фашист, деловито повторяя:

— Гут, гут!..

НОВЫЕ ДЕТИ

1

«…Я в другой группе шла… Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы. Они — как косанули! Все!.. Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула… Волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое. Пущу вольнее, оно закричит… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит… В дитя это бахнул и мне пальцы прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет на лицо…»

(Из рассказа Марии Григорьевны Кулак. Боровики Слонимского района Гродненской области)


Стреляя в толпу, били в груди, в головы. Дети, что не на руках, прижимались к ногам, к коленям родителей. Дети — ниже, и их заслоняли. Среди тех, что остались в живых, падали живые в груды мертвых — прежде всего Дети. Сколько их так и зарыто живыми, брошено в кололи, в пламя — живыми…


«…Мужчина один из села подходит и говорит:

— Кто живой — вставайте, немцы уехали!

Батька мой узнал его по голосу, поднялся и говорит:

— Ну, я живой.

…И он начал смотреть. Говорит:

— Все мои дети есть, одной только девочки нема, шесть лет, но она не могла убежать, она еще дитя.

Стал он оглядывать, и я отозвалась. Дак мне уже ноги людьми отдавило, все кости…»

(Из рассказа Евгении Адамовны Бардун. Низ Слонимского района Минской области.)


«Есть!» — значит, нету, убитые. Вот так страшно перевернулось все на свете, в жизни того человека.

Нет, не осталось никого из прежней семьи. Со всей деревни (или даже нескольких деревень) остались жить несколько человек, и они снова соединились в семьи. «Мы с ним побрались, поженились сиротами», — говорит Вольга Минич о себе и своем теперешнем муже, у которого в Хвойне тоже всех сожгли.

Так и у Вольги и Микиты Гайдашей из деревни Первомайск Речицкого района…

У Александра Зауэра из Булкова Октябрьского района…

И снова — дети. Если молодыми еще сошлись.

Иван Рубец (Окуниново Слонимского района). «Шестеро было — шестеро и есть…»

А зачастую даже и больше, чем было, чем отняла война, смерть, лютость врага.

Некоторые, нет, многие подчеркивают сами, напоминают нам (или себе — снова и снова), что, вот, было у него, у них было столько детей, как и теперь столько же — даже больше.

Хотелось всех «вернуть» — и сыновей и дочерей…

Когда мы слушали этих людей, видели это тревожное отцовское или материнское новое счастье — святое их счастье! — , понятно, не спрашивали, можно ли «вернуть»…

Однако все время помнилось:

«…восстанавливает бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: „Дак как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?“»

Это из Достоевского, из «Братьев Карамазовых».

И это век минувший, девятнадцатый — тоже не мирный. Но в наш век такое испытали миллионы матерей, отцов. Это, такое читаешь в глазах, на лицах, в голосе стольких сельчан!..

Эти мучительные, «достоевские» мысли, проблемы стали вдруг горькой повседневностью…

Первая мировая война: процент мирного населения от всех убитых — 13;

Вторая мировая война — около 70;

Корея — 84;

Вьетнам — около 90.

Это подсчитано американским профессором Куимси Райтом[58].

Да, жизнеспособность, стихийная сила народа — как это важно! Люди, о которых здесь идет речь, не просто «возвращают» себе детей. Они возвращают жизни жизнь.

Однако чего нет у них, у этих людей, так это беспамятства. Ни в голосе, ни в глазах, когда рассказывают они про сегодняшний свой день, про «новых» детей.

Может, прав в чем-то и старец Зосима, когда высказывает надежду (но и неуверенность) Достоевского:

Вспоминая тех, разве можно быть совсем счастливым?.. «Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость…»

И в этом — правда человеческая.

И ее вычитываешь из глаз, читаешь на лицах людей. Но и другое так же — то, что глубже. Что высказал, даже выкричал, как нестерпимую боль — не тихим голосом Зосимы, а криком Ивана Карамазова — певец белорусского Деревенского люда, наш романист Кузьма Чорны. Потому что здесь уже век XX, его масштабы. Здесь судьба Целого народа. И боль, муки людей совсем реальных, Таких близких памяти, сердцу.

«Ксендз с амвона рассказывал, как бог испытывал веру Иова. Он наслал всякие несчастья… Он знал, что это бог его так карает, однако не перестал молиться богу и славил бога, и не возроптал на бога. Бог за это вернул ему все… и дети у него другие родились, как раз столько сколько было тех, что умерли. И это же тысячи лет говорится людям, и неужели никто не подумал ни разу, что нельзя так говорить человеку, потому что это великая неправда… Если бы я завел другую семью и если бы снова вернулась ко мне моя жизнь — и чтоб дом новый, и чтоб хлеб свой, и чтоб снова сын маленький выбегал мне навстречу, так в доме я могу, в другом, жить, на коне я могу и другом ездить. А дитя мое — оно ж жило, смотрело на свет, знало, что я его отец! Дитя будет другое, но не то, которое испытало муку, и мука эта осталась на веки вечные, потому что она была и никто уже не сделает так, что ее не было».

Слышишь это в самых тихих голосах людей! Ко всему миру обращенное…


Прасковья Адамовна Орловская из деревни Городище Логойского района Минской области.


«…Соня первая была, Миша, Ванька и Леник был. Лешку было девять месяцев, младшему, а Соне, видать, уже годков было тринадцать. Старшей. И Мише было девять лет.

Подойду я детей будить, а он: „Не трогай“. Не знаем, что делать. И там горит, и там горит — всюду горит… А уже бегут и к нам в белых халатах, а ночь — видная. Ай, что ж мы будем делать? А у нас в хате да был старый пол, и эти половицы прогибаются. Дак мы с ним говорим, а только они в хату, дак он скоренько да в ту яму. А я стою. Уже не будут же они меня трогать. Один в пороге с винтовкой стоит, а другой подошел так вот и говорит: