Не торопится он высказать свою просьбу. Медленно, с опаской роняет слова:
— Смотрю я на вас с Ленкой и гадаю: сегодня или завтра сыграете свадьбу? Боюсь проворонить. Нельзя отложить праздник, а? Вернусь, тогда и в бубны ударим.
Опоздал! Мы уже не первую неделю празднуем. И без твоего благословения.
Разве выскажешь такое вслух? Говорю:
— Можно и отложить, если Лена...
— А она на тебя кивает: «Согласна, если он, Саня...»
— Ну и все! Отложили.
Богатырев надел фуражку и поднялся.
— Вот и договорились!.. Ну, а к ревизии ты подготовился?
— Как штык.
— Смотри!.. Атаманычев тебя будет проверять. Зубастый мастер, золотые руки. Никаких поблажек не даст. И ты должен взнуздать и пришпорить его коня. Рука руку сердито помоет, и каждая вылупится с чистыми мозолями.
В душу вползает щемящий холодок. Целую неделю мы всей бригадой ласкали и миловали Двадцатку: все гайки подтянули, каждый клин на ходовой части закрепили, все щели, куда пробивался пар, заглушили, каждый сантиметр котла отлакировали. Засверкала машина, хоть на всемирную выставку посылай. И все-таки я встревожился: а не просмотрели ли чего?
Богатырев ушел, а я взял молоток, ключ и опять стал выстукивать и подкручивать. Вася Непоцелуев ходит за мной следом, ехидничает:
— Вот так хваленый ударник! Сам себе не доверяет.
Пусть. Хуже будет, если Атаманычев посмеется.
Давно я чувствую его тяжелый взгляд на себе. Он где-то в другом месте раскатывает, а я все равно работаю, будто у него на виду, будто экзамен ему сдаю. Не пойму, какой силой наделен он.
В тупике появляется еще один паровоз. Номера не видно, но я знаю: Шестерка. Машины, работающие на горячих путях, вроде бы неотметны друг от друга. Но это только на первый взгляд. Все имеют приметы. У одной искроулавливающая вуаль лихо, набекрень накинута на трубу. На второй воздушный насос шлепает с присвистом. У третьей сигнал хрипловатый. Четвертая гремит дышлами.
Шестерку я узнаю по мягкой, бесшумной походке, по зеркально-сияющему котлу, по свежевыкрашенным колесам.
Атаманычев направляется к нам. Свеженький, подтянут, наглажен, намыт. Даже переносица стала обыкновенной — нет на ней темной зарубки.
Хочу встретить его доброжелательно. Но вместо улыбки получается криворотая, с подковыркой ухмылочка.
— Добро пожаловать, товарищ ревизор! Готовы к проверочке. Начинайте!
Атаманычев не видит и не слышит ничего плохого.
— Начал и кончил. Все! Давай акт, подпишу, — миролюбиво говорит он и небрежно хлопает ладонью по колесу Двадцатки.
Вот тебе и зубастый механик! Шутит? Издевается? На разрыв испытывает?
— Ты чего так разглядываешь меня, Голота?
— Как ты сказал?.. Не верю своим ушам.
— Такой молодой, а уж туговат на ухо! Могу повторить. Все в порядке! Давай акт, подпишу.
— Без проверки?
— А на кой? Зря время потеряем. Порядок! И рад бы придраться, да не к чему.
Нежданные золотые слова! И произнес их не балагур, пустобрех Вася Непоцелуев, а неразговорчивый, гордый парень, классный машинист.
Хорошо я думал о нем, а заговорил... И сам не пойму, как вырвались неладные слова.
— Сделку предлагаешь? Социалистическую взаимопроверку хочешь наизнанку вывернуть?
Самому тошно слушать, что говорю, но не умолкаю. Вожжа под хвост попала.
— На что ты рассчитываешь, Атаманычев? Ждешь от меня взаимной поблажки? Не будет ее. Не слюнтяй я, не мягкотелый интеллигент, не ротозей. Ни другу, ни отцу родному не побоюсь наступить на мозоль. Имей это в виду! Проверяй!
— Давай, Саня, крой, наводи порядок и красоту на безоблачном небе!.. До чего же ты сейчас, красив, громовержец! Жаль, что нет фотографа.
Он смеется, а я брызгаю слюной. Опасен я, заразу злости распространяю, а он подмахнул акт, козырнул по-военному, усмехнулся снисходительно, меня жалея, и ушел.
А на другой день мы с ним поменялись ролями. Около двух часов обследовал я Шестерку. Очень хотел найти какую-нибудь неполадку. Не за что было зацепиться. Пришлось и мне подписать.
Так мы с Алешкой выдали друг другу путевки в жизнь. Один сделал это от души, а другой...
Эх, Санька!..
Глава восьмая
:Женщина в черной юбке и беленькой, на деревенский лад шитой кофточке, смуглолицая, черноглазая перехватила меня по дороге к Ленке, напротив моего дома, в нашем тощем скверике и сразу же стала допрашивать:
— Извиняюсь!.. Вы Голота? Машинист?
— Да. В чем дело?
— Александр? Из Донбасса? Собачеевский?
— Оттуда.
— Тот самый?
— Какой, тетенька? — Я улыбнулся.
— В музее бачила вас. Так то все правда?
Она сыплет вопросами, анкету мою заполняет, а я улыбаюсь, терпеливо любезничаю с ней и украдкой поглядываю на часы: успею вовремя попасть к Ленке или опять заставлю ждать? Всегда спешу и редко не опаздываю. То одно, то другое, то третье помешает. И шагу сейчас нельзя сделать, чтобы не зацепиться за кого-нибудь. Знатной персоной стал. Всем хочется поглядеть на «историческую личность», поговорить про жизнь, поболтать о погоде, перекурить вместе. Даже пионеры не обходят вниманием. На костер пригласили, галстук на шею повязали.
Ну, а этой симпатичной, моложавой бабушке что понадобилось? Не один час, видно, сидела в скверике на скамейке, ждала меня. Скромница. А другие запросто ломятся в дверь, тащат с кровати за ноги: давай, мол, герой, рассказывай! Житья не стало от корреспондентов, активистов, зазывал, руководящих товарищей, просителей и любопытных. Терплю. Ничего не поделаешь! Груздем назван.
— Побалакать с вами хочу, товарищ депутат. Можно?
Судя по выговору, она моя землячка: мягко, напевно выговаривает русские слова и непроизвольно вплетает в них украинские.
— Можно! — говорю я и направляюсь к скамейке.
Не досадую, не спешу. Про себя только огорчаюсь: опаздываю на свидание. Нет причины придраться ко мне, а женщина нахмурилась. Не садится. Переминается с ноги на ногу в своих старомодных, на толстом войлоке, из темной парусины туфлях. Смотрит на меня сердито и жалостливо. Не поймешь, не то укусить хочет, не то приголубить. Хорошие у нее глаза. В Донбассе в мое детское время такие глаза называли ласково очами. Очи! Очи дивочи. Лет двадцать назад, наверно, ее очи не одному парню душу прожгли. Да и теперь жаркого огня в них хоть отбавляй. Если бы не седые паутинки, вплетенные в корону, за молодайку сошла бы. Маму мою напоминает. Очами, смуглостью да волосами. Вот такой была бы и Варька, доживи она до этих лет. Жар-птицей ее называли. Русалкой! Песенной девахой. Самый красивый шахтер, Егорушка Месяц, полюбил ее. Ради предсмертной прихоти деда — лимона захотел — не пожалела она ни красоты своей, ничего. Эх!..
Не догадывается землячка о моих мыслях. Беспардонно допрашивает, любопытство утоляет:
— Значит, ты оттуда, с Гнилых Оврагов?.. Бачила я в музее фотографии Собачеевки.
— Оттуда!.. Все мы из одной люльки. А может, вы во дворце жили? Или в раю зеленом, в белой хатыне?
Я засмеялся. Землячка печально покачала седеющей головой.
— Нет. Не баловала меня жизнь. Оттого и удивляюсь, на какую курганную вышину тебя занесло.
— Всех нас, тетенька, весь народ занесло на вышину... Ну, какое у вас дело?
— И это все чистая правда, шо в музее про тебя сказано? Батько и мать погибли? Дед с ума сошел и бабушку убил нечаянно? Нюру и Митю голод задушил? Сестра... как ее, Варька, кажется, без вести пропала? Так все и есть?
— Так.
— И ты был босяком, беспризорничал?
— И это было.
— Ну, а ее... Варьку, ты искал? Может, она все-таки уцелела?
— Куда там! Война, голод, тиф...
— Люди бывают страшнее тифа и голода. Я людей больше всяких болячек боюсь.
— Что вы, тетенька! Люди — самый ценный капитал на свете.
— Может, эти самые капитальные люди твою сестру и замордовали?
— Не люди то были, а нелюди.
— А я про то самое и говорю... Значит, один-разъединственный Голота остался на белом свете?
Женщина вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала.
Вот тебе и очи! Обыкновенные глаза, да еще на мокром месте.
— Такая была семья!.. Один огрызок торчит, — проговорила она сквозь слезы, жалостливо глядя на меня.
Это я-то огрызок? Ну и ну! Вот так посочувствовала, посердобольничала.
Не со зла она сболтнула, а мне неприятно. Я насупился и сказал:
— Огрызком я себя не чувствую. Хорошо живу.
— То правда, живешь ты здорово, не каждому такую жизнь и сам господь-бог посылает. А почему ты парубкуешь? Двадцать пять стукнуло, самостоятельный. Жениться пора.
— Никогда не поздно жениться и замуж выходить, — отшутился я.
Не было у меня ни желания, ни времени посвящать чужого человека в свои личные дела. Хватит и того, что сказано.
— Ну, так зачем я вам понадобился? Выкладывайте, будь ласка!
Не понимает, будто с ней американец или немец по-своему лопочет. Сверлит меня огромными, черными глазищами и видит на моей морде что-то несусветное. Почему? Кажется, ни одного плохого слова не сказал, на мозоль не наступил. Уважаю.
— Саня!..
Женщина произнесла это тихо и так ласково, что я облился холодом. Вспомнился Батмановский лес, дикие голуби, солнце, ручей, дремучие заросли терновника, воронцы, Варька... Восемнадцать лет прошло, целая эпоха, а ее голос до сих пор стонет и поет в моих ушах.
На высокой горочке
Собирала колокольчики...
В тот день, когда она пропела эти слова, мы бегали с ней лесом, степью, купались в Северянке, собирали цветы... «Смотри, Сань, смотри, какие они красивенькие и душистые, — говорила она. — Кто их разукрасил? Почему они бывают желтые и белые, красные и синие? Вот так и люди: горбатый и красивый, бедный и богатый, счастливый и несчастливый. Почему?..» А до этого, наткнувшись на гнездо с перепелиным выводком, Варя пригрозила мне: «Никогда не трогай птенчиков. Если тронешь, от них мать откажется». Так, конечно, не бывает. Но слова сестры о птенчиках до сих пор печалят меня. Тронули чужие руки нежную душу Варьки — и от песенной дивчины родная мать отказалась, а отец исхлестал мокрой веревкой и выгнал за ворота, измазанные дегтем.