Я люблю — страница 42 из 49

Не хотел я смеяться, а пришлось. Обрадовалась Ася.

— Ну вот, зашевелился, слава богу! Теперь ни чертей, ни ангелов мне не надо.

И пошла расписывать, напевать, как давно и крепко любит Саньку, как души в нем не чает. Никого до сих пор не любила. Гордая была, неприступная, ни на кого из парней не смотрела. Теперь живет, как в огне, всякий стыд потеряла, ничего не жалеет. Долго она еще вокруг моей ненаглядной персоны огород городила. А дорога тем временем убавлялась. Прошли «Шанхай». Все дома, хаты и землянки остались позади. Побрели косогором, по жесткой, кусачей траве, по каменной россыпи. Тропу потеряли и попали на какой-то бугор, потом спустились куда-то. Исчезли огни: и заводские, и строительные, и барачные, и соцгорода. Темно, сыро, тихо. Только звезды роятся над нами.

Ася умолкает. Вглядывается в меня, ждет, что я скажу.

Нечего сказать.

Выпустила мою руку, тихо заплакала, опустилась на землю.

Жаль мне ее стало. Присел рядом. Закурил. Положил руку на ее голову. Вздрогнула, еще горше заплакала.

— Нравишься ты мне, Ася. Наговариваешь на себя, а все-таки хорошая.

— Хорошая?.. — Она вскинула голову. — Хорошая, да? Ну, еще скажи!

— Да, хорошая. Если бы я тебя встретил года полтора назад...

— И теперь не поздно, Саня. Хорошая, ей-богу хорошая! И еще лучше буду, вот увидишь.

— Поздно, я не двуглавый орел. Одну Ленку люблю.

— Любишь? Вы ж поссорились, разошлись.

— Помиримся. Сойдемся.

Ася отчаянно, опять слезным голосом закричала:

— Ладно. Я согласна на второе место.

— Что ты говоришь?

— А что мне остается?

— Вся жизнь у тебя впереди. Завоюешь свое счастье... Хмель на тебя заглядывается.

Ася отталкивает меня, садится поровнее, натягивает юбку на коленях.

— Уговорил!.. Все. Завязала. И не посмотрю больше в твою сторону.

Но она тут же обхватывает мою шею и прохладными губами прижимается к моим губам.

— Вот и все, попрощалась.

Глава шестая

Больше тысячи человек собралось под брезентовым куполом цирка-шапито. Со всех участков Магнитки слетелись ударники! Кумачовые полотнища опоясывают железные ребра циркового каркаса: «Да здравствуют богатыри пятилетки!», «На твоем рабочем месте решаются судьбы мира!», «Товарищи, друзья, братья, магнитные люди, будьте достойны великого времени!»

Мы будем достойны, а вот Быбы...

Остро пахнет конской сбруей, дегтем, зверями. Доносится львиный рык и шарканье хлыста о прутья клетки. Укротитель усмиряет разбушевавшегося «царя зверей». И на него раздражающе подействовал голос Быбы.

Провалилась с треском затея Быбы с парадом ударников. Пришлось ему устраивать обыкновенный слет.

Быба торчит на трибуне и, не отрывая глаз от бумаги, бубнит:

— ...Должны поднять энтузиазм на новую высоту!.. Должны повысить темпы!.. Должны равняться!.. Должны быть на уровне!.. Обязаны идти в ногу!.. Должны поднимать!..

Болтай для тех, кто тебя еще не раскусил, а я займусь чем-нибудь другим.

Докладчик все еще шелестит бумагами, сыплет цифрами. Не понимает, что несет. Сам себя не слышит. Ему сейчас можно подсунуть «Боже, царя храни!», не заметит, прочтет.

Соревнование — это организованный, умный, горячий, без оглядки на время, на усталость радостный труд, жар души, чистые руки, чистая совесть. Быбочкин от всего этого удален за тридевять земель. Он и соревнование несовместимы, как огонь и вода. Все, к чему он прикладывает свою руку, оказенивается, отдает мертвечиной, загрязняется, летит кувырком. Ударников с трибуны он расхваливает, называет хозяевами страны, творцами жизни, а на самом деле считает болванчиками, пешками: и так и этак можно нас шпынять, все стерпим, таковские. А себя он воображает осью, вокруг которой вертится Магнитка.

А ведь кому-то нужен такой Быба, шут гороховый, и его пустопорожняя затея. Кому? Не знаю. Только не нам. Не Магнитке. Не государству. Не партии. Тем, наверно, кто дело подменяет парадностью, кто любит шуметь и греметь, втереть очки. Ленину бывало тошнехонько от подобного «коммунистического вранья».

Верховой ветер бушует над цирком: хлопает брезентом, надувает его, как парус в шторм.

Там, где обычно размещается оркестр, расположился президиум слета: Губарь, Гарбуз, Леня Крамаренко, четырнадцать человек. Пятнадцатый я. Не засиделся я на почетном месте. Увидел на галерке, под самым куполом, клюющего носом Алешу и быстренько перебрался к нему.

— Ты что, дрыхнуть сюда пришел?!

Алеша встряхнулся, протер глаза, улыбнулся.

— Да разве я один дрыхну? Всем скучно слушать граммофон. Давай заорем: «Регламент!..» Или свистнем.

— Не стоит. Себе дороже. Потерпи!

— Сил нет. Наперед знаю, что он скажет. Засекай!.. На основе великой нашей политики...

С трибуны, как эхо, доносилось:

— ...На основе великой нашей политики.

— Слыхал?.. Сейчас всю молитву до конца прочтет: в борьбе, под руководством...

Быбочкин отхлебнул глоток воды, вытер костяной лоб, снова уткнулся в бумаги.

— ...В борьбе... — и дальше слово в слово повторил все, что подсказал Алеша.

Мы засмеялись.

Председатель стучит карандашом по графину. Распорядитель с красной повязкой на рукаве устремляется к нам на галерку, грозно шипит:

— Безобразие! Мешаете работать!

Узнав меня, он сразу смягчился. Изобразил милейшую улыбку.

— Тише, пожалуйста!

Рядовых ударников можно приструнить без церемоний, а на члена президиума, на знатного человека, на «историческую личность» нельзя шуметь, если он даже и провинился. Вот оно как!

Выбираемся с Алешей через верхний ход на улицу. Гудит воздуходувка. Кажется, все ветры мира бушуют в ее чреве. На Магнит-горе полыхают красные облака, гремят взрывы. Все небо в ярких чистых звездах — летняя ночь выдает свою плавку.

— Хорошо!

Стою на площадке высокой железной лестницы, прилепленной к шатру цирка снаружи, и взахлеб пью свежий воздух да подбираю из сияющих созвездий четыре самые дорогие для меня буквы. Так и этак примериваюсь к Большой Медведице и к прочим неизвестным мне звездам. По всему небу шарю взглядом и нахожу, что надо.

Лена! Лена! Лена!

Где она теперь? Что делает? Думает ли обо мне? Соскучилась? Ах, гений! Помирись! Возвращайся! Буду любить тебя в тысячу раз сильнее. Умнее. Бережливее. Нежнее. И всегда буду бояться потерять.

— Ну, Саня, о чем ты?

— Что? — Я даже вздрогнул. Испугал меня Алешка.

— Я спрашиваю, о чем ты размечтался?

Перевожу взгляд со звезд на лицо Алешки и думаю: сказать ему или не сказать, как люблю Ленку, как напрасно терзался ревностью, как ни за что ни про что обижал ее и как, дурень, подозревал его в покушении на мое счастье. Почему бы и не сказать? Друг все должен знать о тебе, плохое и хорошее. Все поймет. Странно, что мы до сих пор не говорили с ним о Ленке. Столько обо всем болтали, а тему любви с опаской обходили далеко стороной.

Скажу!

Собирался начать издалека, исподволь, но схватил быка за рога. Не ждал от себя такой прыти.

— Алеша, ты все еще любишь ее?

Он был застигнут врасплох. Но не растерялся. Прямо посмотрел на меня и, недолго думая, сказал:

— Раньше не любил, а теперь...

— Не любил?.. Как же это?..

— А вот так. Она ко мне всем сердцем, а я... с прохладцей. Не увидел ее... настоящую. А когда разглядел как следует, уже было поздно.

Еле сдерживаю бушующее во мне ликование. Вопросы исчерпаны. Разговор окончен раз и навсегда. Все мне ясно и теперь и на сто лет вперед. Молчи и ты, Алеша! Умоляю, будь человеком!

Он молчал, глядя вниз, в темную пропасть. Швырнул в нее недокурок, вернулся на галерку.

А я стоял на железной площадке и, задрав морду к звездному небу, беззвучно ржал. От радости, что мой семейный горизонт полностью очистился от туч и облаков. Сочувствовал Алеше, жалел его, но все-таки радовался. Хорошо! Очень хорошо, что он не сумел сразу разглядеть Ленку.

Теперь даже Быба не способен замутить мою радость. Распахиваю полотнище и, как триумфатор, вхожу в цирк.

Глава седьмая

После окончания слета ударников Гарбуз взял меня под руку, вытащил на улицу, сказал:

— Вызывают в Москву, к Серго. Готовлюсь к большому разговору. Завтра вылетаю.

— Наконец-то! А я уже стал подумывать, не затерялось ли ваше письмо. Дошло!

— Да, заждался ответа!.. Прогуляемся, Саня? Поговорим?

— С радостью, Степан Иванович.

Улица за улицей — и все бараки: дощатые, вросшие в землю, замурзанные, в потеках, многооконные, многотрубные, поделенные на семейные клетушки и громадные, как вокзальные залы. Скопище бараков. Раньше я их почти не замечал. Бараки и вонючие, с отдушниками, на полдюжины дверей будки. Для мужчин с одной стороны, для женщин — с другой. И еще рундуки, переполненные зловонным мусором. В такой вечер, как сегодняшний, теплый и тихий, особенно трудно дышать.

Приглянулась нам скамейка, врытая в землю около барака. Сели. Гарбуз набил трубку и начал.

— Ну, Саня, давай вместе подумаем: как наша Магнитка должна двигаться дальше, во второй пятилетке.

— А чего думать? Вы уже в своем письме все досконально изложили.

— Нет, Саня, не все. Многое еще надо сказать наркому о наших бедах. Надо, а язык деревенеет. Боюсь, что не так истолкуют мою тревогу. Серго поймет меня, а вот другие... Магнитка — не просто строительство завода, а символ социалистического творчества. Столица пятилетки. На весь мир прославилась. Нелегко критиковать любимое детище народа. Трудно призывать победителей взяться за ум.

Правильно! Раньше, до приезда Антоныча, до письма Гарбуза, я бы не раздумывал над такой проблемой. Занозисто, со свирепым энтузиазмом, взвившись на дыбы, мог раздолбать подобного критикана: «Эх, ты, паникер! Перестраховщик. Собственных успехов испугался. Горе от победы. Оглянись на Магнитку! Четыре года назад была степью, а теперь столица. Отгрохали электростанцию, Коксохим, три домны, рудодробильную фабрику, плотину, Магнитное море, сотни километров железных дорог, депо, мастерские, мартеновские и прокатные цеха. Во второй пятилетке еще больше отгрохаем. Переступим через все трудности. Да, у нас тьма-тьмущая всяких недостатков и прорух. А где их нет? Видали мы всякое. Ни трухлявый барак, ни помойная яма, ни конина не заслоняют мне великое будущее. Вкалываю на паровозе и на строительстве четвертой домны да любуюсь, как рождается новый мир, в котором вдоволь будет и хлеба, и молока, и мяса, и всякой всячины».