— Тсс!.. — Васька сжимает мне руку и, вытянув голову в темноту, напряженно прислушивается.
— Идет!.. — шепчет он.
— Кто? — Губы мои прыгают, ноги и руки холодеют.
— Коногон идет! Слышишь, волну впереди себя гонит?
Но проходит еще немало времени, пока и до меня доносится приглушенный стук колес вагонеток, топот конских копыт и свежий ветер — волна. Потом в глубине темноты прорезывается слабый желтый огонек и слышится лихой разбойничий свист. Огонек быстро увеличивается, шум колес нарастает свежий ветерок крепчает, разбойничий свист рвет барабанные перепонки… Я жмусь к Ваське, закрываю глаза, жду, что и вагоны, и лошадь, и свист, и волна сейчас обрушатся на меня, сомнут, раздавят, растопчут. Но опять мой страх оказался напрасным. Неожиданно, как и при спуске в шахту, становится тихо и почему-то резко пахнет конским потом и продегтяренной кожей. Открываю глаза и вижу перед собой белую-белую лошадь. Вся она рафинадно-белая — морда, грива, хвост, спина, бока, ноги. Черные только глаза и влажные отвислые губы. Лошадь сверлит меня своими черными глазищами, фыркает и просяще чмокает губами. Морда у белянки голая, без уздечки, а на шее хомут.
Васька толкает меня, улыбается:
— Ишь, как Голубок обнюхивает тебя!.. Чует, собака, шо ты недавно с вольного воздуха.
Не вольный воздух чует Голубок, а хлеб.
Я запускаю руку в заветный дедушкин узелок, отламываю кусочек от краюхи и на раскрытой ладони подношу к морде лошади. Мягкие прохладные губы аккуратно берут хлеб, и вслед за этим белая чубатая голова начинает быстро опускаться и подниматься: спасибо, мол, люди добрые.
— Какая благородная, стерва! — смеется Васька.
Откуда-то из-за вагонов доносится песенный голос:
— Эй, кто там балует моего Голубка?
Васька весело откликается:
— Егорушка, это я.
— Васька? Коваленок?
— Он самый. Не один я пришел. Со мной Санька. Здорово, месяц ясный!
— Здорово, ребятушки!
К нам подходит высоченный, плечистый, голый до пояса, потный и чумазый парень. Толстый кожаный змей оплетает его мускулистую шею. На кудрявой голове кособочится шахтерский картуз с коногонским глазком на лбище. Рот парня кроваво-красный, а зубы светятся.
— Подвезешь на коренной, Егорушка? — спрашивает Васька.
— Не подмажешь — не поедешь!.. Курево есть?
Васька оглядывается на стволового, шепчет:
— Есть. Фабричное. «Шуры-муры», третий сорт…
— Махры бы надо, Васек, непривычные мы к папиросам. Ну, ладно, давай хоть «Шуры-муры».
Васька снимает свой картуз, достает из-под подкладки папиросы, передает коногону.
От ствола несется простуженный голос усатого:
— Эй, бисова душа, Егор, гони порожняк!
Егор свистит по-разбойничьи и гонит…
Бежит, мчится Голубок по узкому, бесконечно длинному коридору. Распарывает непроглядную тьму подземелья своей рафинадно-белой грудью. Вслед за ним грохочет колесами, скрежещет железом о железо, вихляет на поворотах партия вагонеток. Один за другим мелькают крепежные столбы. Кто-то невидимый распахивает перед нами дверь за дверью. Летят навстречу огоньки шахтерских лампочек. Свистит и свистит Егорушка…
Стою на шатком зыбком дне вагонетки, одной рукой держусь за ее холодный ускользающий борт, другой высоко поднимаю дедушкин узелок и молю бога, чтоб борщ не расплескался.
Поезд останавливается. Ощупываю узелок — промок или сухой? Сухой, сухой!
— Вылезай, приехали! — командует Васька. — Иди прямо и прямо. Шагов через двести увидишь Дырку в стене, с правой руки. Становись на карачки и ползи. Проползешь аршин двадцать пять или тридцать — и своего деда увидишь.
— А ты, Вась?
Васька хмуро, отчужденно молчит. Я терпеливо жду.
— Не пойду дальше, — говорит Васька. — К отцу в забой хочу наведаться. Он тут, на коренной, работает. Ну, покедова.
Шлепая босыми ногами по лужам, Васька уходит в темноту — туда, откуда мы только что приехали.
Я смотрю на его белобрысую светящуюся голову и лихорадочно, мучительно думаю: что делать? Узелок жжет мне руки.
К отцу пошел Васька, к забойщику Ковалю, беспробудному пьянице. Пьяница, гуляка, а все ж таки родной отец… Я приду в забой к дедушке Никанору, с горячим наваристым борщом, с краюхой хлеба, с цибулей, а Васька явится к голодному отцу с пустыми руками… Боже ты мой, да разве это по правде?
«Если хочешь, чтоб было все по правде, — слышится чей-то голос из темноты, — так поделись с Коваликом своими харчами. Поделись, не бойся деда, он тебя за такое доброе дело по головке погладит!»
Я знаю, чей это голос. Шубин, шахтерский бог, со мной разговаривает.
— Постой, Васька! — кричу я в темноту.
Ковалик идет, не откликается. Я догоняю его, молча всовываю ему за рубашку краюху хлеба, луковицу, огурцы и убегаю назад, к огоньку коногона.
Егор светит мне в лицо своей лампой, спрашивает:
— Ты чего шумишь? Страшно? Пойдем, укажу дорогу.
Иду вприпрыжку за Егором и усмехаюсь. Страшно? Нет, Егорушка, не страшно. Ничего не боюсь, ничегошеньки! Даже выпала. Потуши лампу, исчезни сам — не испугаюсь, один, ощупью найду дорогу к деду. Никто меня тут, в добром царстве-государстве Шубина, не может обидеть.
Коногон мягко, молча шагает рядом со мной. Вдруг останавливается, берет мою руку, говорит:
— Значит, Санькой величаешься?
— Угу.
— Значит, внук рыжего Никанора Голоты?
— Пойдем, дядя Егор, дедушка голодает.
— Подождет, он двужильный, твой дед… Значит, Варькин братеник? — Коногон направил луч своей лампы на мое лицо. — Здорово ты скидаешься на сестру. Такой же чернявый, круглолицый, глазастый, пригожий. — Егор опустил лампу, вздохнул, тихо добавил: — Скажи своей сестре, что Егор Месяц велел низко кланяться, до самой земли. Скажи, что при звездах и при солнце думает о ней. Скажи, что на шахте много всяких дивчат, а Егор Месяц ни одной не видит, только она, чернявая Варька, стоит перед его глазами. Скажешь?.. Скажи, Сань, скажи, голубчик, а я тебе за это самый большой медовый пряник куплю.
— А не обманешь?
— С места не сойти, провалиться в шахтную помойницу, если обману, Шубиным клянусь! — воскликнул Егор и, не выпуская кожаного арапника, широко, твердо перекрестился. — Значит, передашь?
— Передам.
— Ничего не забудешь?
— Все помню! При звездах и при солнце думаешь о Варьке. Только одна Варька стоит перед твоими глазами… Так?
— Правильно, башковитый хлопчик. — Месяц потрепал меня по плечу. — И еще скажи, что ее песни, какие она по вечерам поет в Собачеевке, навсегда завязли в ушах Егора. Он их слышит на земле, под землей, в шахте, и даже во сне они не дают, ему покоя.
— Все скажу. А теперь я пойду, а то дедушка пропадет с голодухи. Ладно?
— Иди. Нет, постой! А как же пряник? Где и когда ты его получишь? Жду тебя сегодня вечером в Собачеевке, около вашей землянки, под старой вербой. Как услышишь свист… — Егор засунул в рот два пальца, засвистел так, что в моих ушах зазвенело — сразу и выходи. Договорились?
— Угу.
— Ну, а теперь пойдем к твоему деду.
Через некоторое время коногон останавливается перед рваной дырой, пробитой в угольной стенке пласта и, став на колени, кричит своим песенным голосом:
— Эй, дидуган Никанор бессмертный, встречай гостей!
— А-а-а-а!.. — доносится из дыры.
— Иди! — Месяц легонько хлопает меня по спине концом пастушьего хлесткого кнута и растворяется в темноте коренного штрека.
А я влезаю в мышиную щель и тихонько продвигаюсь вперед по крутой скользкой почве. Из темной глубины забоя мне подмигивает слабый желтый огонек.
— Кто там? — слышу я голос дедушки Никанора.
— Это я, деда… Санька!
Огонек спешит мне навстречу. Он вырастает, слепит глаза.
— И вправду ты, Санька!.. Скаженный хлопчик, откуда ты взялся? Як дорогу сюды нашел?
— Мама обед прислала… Борщ… да хлеб и цибулю…
Дедушка перебивает меня:
— Напрасно она, добра душа, тревожилась… — Голос дедушки глохнет, печалится. — Садись и сам хлебай борщ. За мое здоровье.
— А вы, дедушка? Вы ж голодный…
— Не до борща… В грудях печет… на сердце горячий камень, а на голови железный обруч… Спина пополам разламывается. Обушок к рукам не прилипает, як тот налим… Целу упряжку не рубаю, на куче угля лежу, зубами стукаю… — Он умолкает, тяжело жарко дышит, потом захлебывается кашлем. Гулким, страшным кашлем, от которого содрогаются низкие серые своды забоя. Откашлявшись, плюется, вытирает мокрый лоб, виновато усмехается.
— Видишь? Эх, Никанор, Никанорушка!..
Смотрю на беспомощного дедушку, слышу каждое его слово и не верю себе. Не может быть, чтоб мой золоторукий дед, силач, гроза Собачеевки, стал таким малосильным. Тут что-то не так. Наверно, дед хватил в казенке или у Аганесова лишнего и теперь мучается с похмелья. Огуречного рассола бы ему…
— Сань, где сейчас солнце?
Молчу, не понимаю, о чем спрашивает дедушка. Он повторяет:
— Солнце, говорю, где?
Почему он интересуется солнцем?
Дед что-то бормочет, прислонившись к стойке, трясет головой.
— Чего ж ты молчишь, Санька? Я пытаю, где солнце?.. Боюсь, не дотерплю до гудка, свалюсь… Печет… Сань, остуди!
Дед берет мою руку, кладет на свой лоб. Он мокрый и горячий, как сковорода.
— Дедушка, пойдем домой!
— Домой? А как же упряжка?..
Мутными глазами оглядывает забой, жадно прислушивается к тихому, вкрадчивому треску крепления, к шуршанию осыпающегося с пласта угля, к глухим перестукам вагонных колес на штреке.
Борода деда угольно-черная. Волосы на голове проволочные, щетинятся. Грудь ввалилась, а ребра выпирают, словно обручи.
Еще страшнее его тень, отпечатанная на сырой низкой кровле. Огромная, черным-черная, лохматая, согнутая вдвое, с аршинной бородой, безглазая, безголосая…
— Ты бачишь?
— Что, дедушка?
— Смотри, дывысь!.. Свечи… свечи… свечи… Сто. Тыща. Мильон. Потушите, душегубы! — кричит дедушка и рвет на груди рубашку.