Я люблю — страница 31 из 74

— Смотри, честной народ, смотри!.. Вот оно, дышит, припекает! Трещит на всю вселенную. Ай, хорошо, ай, здорово! А кто это сделал, кто? Бог наказал супостата? Нет, куда ему, руки коротки. Я это сделал, я!

Люди стояли у своих землянок и во все глаза смотрели на Егора: кто жалел коногона, кто боялся его удали, кто одобрял мстителя.

— Ты б помолчал, дурачина, — посоветовал ему Гарбуз.

— Не хочу молчать. Буду говорить.

— Схватят тебя, дурачина, закуют, в Сибирь погонят.

— А пусть хватают, пусть куют. Я того и желаю. Пострадать желаю. А за што? За свою любовь. Ради нее голову отдам. Одново раза мне страдать, а вам… всю жизнь терпеть, кровью да углем харкать до самой могилы. А через чего? Хозяйская копейка вас душит. Черствый хлеб горло дерет, страх валит на колени. А я… я… Эй, красные лампасы, где ваши цепи?!

Еще не успело догореть подворье Аганесова, как наскочили на Егора стражники, скрутили веревкой заломленные на спине руки и потащили на аркане в участок.

А Варька, что же с ней?

Не вернулась она домой ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Надолго пропала. Месяца через три или четыре объявилась на базарной толкучке, разряженная, хмельная, с бесстыжими подбитыми глазами. Дружила с нищими, с ворами. Стояла на рыночных веселых углах, ждала угощения. А когда Аганесов отстроился на месте пожарища, перекочевала к нему в ночлежку. Расхватали там Варькино тело, залапали, истаскали.

Уже растеряв весь свой род, оставшись один, я встретил ее как-то на базаре. Пепельными пальцами она отщипывала желтые шарики теплого хлеба и глотала, как пилюли. Золотистая мякоть дымилась паром, закрывала желтые стертые губы Варьки. Волосы ее посерели. Скулы выдавались на бледном и худом лице.

Робко приблизилась ко мне, сказала тихо:

— Сань…

Я не выдержал, бросился ей в колени. Дрогнула Варька, присела, расслабленная, на землю и прижала мою голову к тому месту, где когда-то была твердая и теплая грудь.

Вокруг собралась базарная толпа.

— И как она, сердешная, убивается! — хлопала себя по жирным бедрам баба, навьюченная тяжелой корзиной.

— Сынка, видать, нашла! — прослезившись, догадывалась старушка в черном платке.

— А может, братеник? — вмешался кто-то.

— Братеник? Сказал тоже. У ней уже поди целый выводок на выданьи сидит да поженились не меньше.

А Варька гладила мои волосы, поправляла рваную рубашку, вытирала мои мокрые глаза, утешала:

— Не надо, Сань, родненький. Вот скоро лето будет, и мы опять с тобой побежим в лес, купаться…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

На отца напал страх.

Он боится остаться наедине с собой, с нами, в низкой нетопленой землянке. Он приходит с работы и растерянно останавливается у двери, потерянный, чужой. Брезентовые намокшие рукавицы тянут руки к земле, на спине вырастает горб, голова повисает, а глаза что-то ищут.

Он часто уходил в пивную, пропивая заработок, тосковал в притоне Аганесова, забыв, что у него трое голодных детей.

Мы были предоставлены самим себе. День начинался дракой. Митька, просыпавшийся раньше всех, тихонько надевал отцовский пиджак, превратившийся в лохмотья, и пытался незаметно исчезнуть из землянки. Но рукастая Нюрка хватала хитреца за шиворот. Она сама хотела шнырять у лавок в ногах базарной толпы, вымаливая кусочек хлеба, копеечку. Пиджак обещал сытость. Поэтому из-за него разыгрывался бой. У Митьки в руках оставались жесткие, свалявшиеся лошадиными космами волосы Нюрки, а ее ногти краснели от разодранных щек Митьки. Брал пиджак тот, у кого больше оставалось сил. Нюрка почти всегда, победно надув губы, натягивала на себя отцовский обтрепок и с сумкой на плечах выходила за добычей. А Митька зализывал свои раны, унижался, пересиливая ненависть:

— Ты, ведьма, хоть кусочек хлебца принеси.

Я ненавидел их обоих. Ненавидел за то, что они сильнее меня, никогда не давали пиджака, не делились и крошкой базарной добычи.

За Гнилыми Оврагами, на пригорке стояла бойня. Двор ее, огороженный высоким забором, был разбит на воловьи, телячьи, свиные, птичьи загоны. Там подкармливали телят, свиней и птицу, ожидавших убоя. Пролезал я в заборную дыру, которую, вероятно, прогрызли псы. Посреди дворика стояло узенькое корытце, полное распаренного жмыха. Гуси толпой бьются у стойла, жадно лакомясь последний раз в жизни. Я подбираюсь к корыту и с неменьшей жадностью хватаю колючую кашу. Гуси набрасываются на меня, долбят жесткими сучьями своих клювов, не хотят делиться со мной. Все-таки я успеваю кое-как наглотаться макухи. Теперь вытерплю до завтра, не пропаду.

В другое место я не ходил, замерз бы. А на бойню добегал, хотя был босой и раздетый.

Скоро мне пришлось добывать питание для двоих. Митька не стал впускать меня в землянку, требуя платы.

Приносил жмых в карманах и ему. Он, увидев, что это выгодно, стал требовать плату и с Нюрки. Тогда мы с ней сговорились против него. Теперь мы владели пиджаком по очереди. Я доставал хлеб, она открывала мне двери, а Митька голодал. Плакал, лез в драку.

Отец никогда не приносил в землянку ни корки хлеба, ни медной копейки. Пропивал. Часто он заискивающе просил:

— Нюр, нет ли кусочка хлеба?

Нюрка не жадничала. У нее почти всегда был запас Вынимала сумку, оделяла отца хлебом.

Как-то я на бойне достал большой кусок требухи. Мы его сполоснули на дне Гнилых Оврагов, изрезали лопушистыми кусками, сварили и, сытые, со вспученными животами, сидели и думали над остатками.

Сжалившись, Нюрка предложила:

— Сань, снеси папашке на домну.

Одеваюсь и несу.

Отец по-прежнему работает на домне горновым.

Вот я вижу его, широкоплечего, огромного роста. Он берет длинный лом, зовет рабочих, и они начинают в двенадцать рук пробивать летку, давать выход чугуну.

Раньше он делал это один. Возьмется за середину лома, пригнется будто для прыжка и, охнув, выбрасывается вместе с ломом вперед.

Приходили смотреть инженеры, их мадамы, как горновой Остап один делал то, на что требовалось двенадцать рук. Мастер, чтобы все старые обиды были забыты, прибавил в те дни три рубля в месяц и обещал еще прибавку.

Но то было раньше, когда отец не был посетителем гнилоовражской пивной, когда каждый день хлебал горячие щи, брал с собой на работу кусок хлеба, пару картошек. А теперь растерял былую силу. Он замахивается ломом, и перед ним качается домна, небо туманится и спускается к его ногам. И хочется ему чуток посидеть, отдышаться, ослабить хмель. Но нельзя — надо работать. И он устало, механически двигает руками, закрыв глаза, чтобы не упасть от головокружения.

Его настроение будто передается другим рабочим, с ломом ничего не выходит. Он только царапает железносожженную глину летки и не пробивает. Двенадцать рук двигаются вразброд, размельчают удары.

Потолстевший Бутылочкин, давно ставший мастером, с багрово-синими пятнами на скулах, мышиными глазками и бабьим голосом, нервничает. Плавка уже готова. Медлить нельзя ни минуты. Он подскакивает к горну, визжит:

— Вы это што, спать пришли на домну? А ты чего смотришь? — набросился он на отца. — Берись, бей сам, ну!..

Отец снял руки с лома, протянул их к земле. В них ломота и дрожь. Им надо вволю вытянуться, хрустнуть косточками. Он лизнул языком сухие, потрескавшиеся губы. Спать и пить! Пить и спать!..

Остап тупо смотрит через голову мастера и о чем-то думает тяжело, нескладно.

Тоскливо и нудно Остапу. Плакать хочется, да на людях стыдно. Сел в песок и опустил голову. А мастер развизжался, схватил его за грудь, силился поднять. И в злобе толкнул, обругал матерно.

Качнулся Остап. Увидел заплывшие глазки Бутылочкина, тупой нос, кадык и вдруг припомнил, как обижал его этот человек более десятка лет, не одну тысячу дней.

А мастер стоит перед ним, обкладывает его собачьими словами, толкает в грудь.

Вся многолетняя ненависть подступила к сердцу, все обиды заговорили громко. Остап поднял свой кулак на хозяйского приказчика, ударил в жирные глаза, свалил в песок.

Со всех концов цеха сбежались рабочие.

— Дай ему, Остап, еще раз, покрепче!

— По горбу его, по горбу!

Каменщики бросили молотки, горновые — ломы, катали — тележки, газовщики — аппараты, чугунщики — нагрузку, формовщики — песок. В сто рук доменщики подхватили толстого мастера, искупали его в смоляном растворе, обсыпали опилками и прокатили на тачке по всему заводу к шлаковому откосу и сбросили с горы.

Некоторые доменщики, испугавшись последствий, взялись за ломы, начали пробивать летку.

…Глина порозовела, зацвела в маковые лепестки и вдруг прорвалась огнем.

Другие, узнав об измене, бросились к домне, вырвали у трусов ломы, лопаты, разрушили канавы, желоба. Чугун хлынул на сырую землю, ударил взрывами, сея смерть.

Я увидел, как убегал отец, схватившись за глаза.

Никто не захотел спасать плавку.

Я унес домой требуху остывшей и нетронутой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Отцу тогда, на домне, чугунными искрами выжгло глаз. Ходил он теперь как-то кособоко, припадая на правую ногу. Наклонив голову к обвисающему правому плечу, как бы к чему-то прислушивался.

Отец будто стыдился, что закрыт навсегда опущенным веком уродливый глаз. Здоровый глаз он силился раскрывать шире, словно хотел уверить каждого, что прекрасно видит мир, радуется ему.

Но нет радости у отца. Он лишился всего. Очередная забастовка окончилась неудачно. Отца и Гарбуза забрала полиция. Но горновые, каменщики, вальцовщики, сталевары заявили, что не станут работать до тех пор, пока не будут удовлетворены их требования, из которых главное — освобождение Гарбуза и отца и принятие их снова на завод.

Бастовали три недели. И хозяева пошли на хитрость. Каждый рабочий час дорог хозяевам, идет война, на каждом пуде чугуна и стали наживается капитал. Гарбуза и отца освободили, приняли на работу. Но как только завод начал работать полным ходом, отца выбросили за ворота.