— В черных списках ты у меня, — кричал мастер Бутылочкин вслед отцу. — Ни на заводе, ни на шахте не найти тебе работу. Даже сторожем. Подыхай с голоду, кривой бунтовщик!
Напрасны были усилия Гарбуза поднять снова рабочих. Они наголодались, истомились, изуверились. Да и военно-полевой суд свирепствовал…
Как-то пришел к нам Гарбуз, жалкий и загнанный, похожий на нищего. Он с болью говорил отцу о каких-то арестах в организации.
— Всех главных схватили. Скоро и нас подберут.
Отец вдруг поднялся, выбросил на стол деньги и крикнул:
— Принеси, Сань, погреться, печет… Выпьешь, Гарбуз?
— Что ж, на прощание можно.
Никогда я не видал Гарбуза за водкой. И сейчас он пил плохо, сжимая свою большую голову ладонями и тихонько раскачиваясь, говорил:
— Подберут, проклятые, меня, но не докопаются до нашего корня — руки коротки.
Подозвал меня к себе, зажал в коленях, гладил по голове, говорил:
— Поднимайся, Саня, быстрее на крепкие рабочие ноги, бери в руки молот и крепко вколачивай гвозди в хозяйский гроб. Помни, брат, ему, хозяину, в земле гнить, а тебе — жизнью управлять, царствовать на земле.
А отец пил стакан за стаканом. Стучал по столу кулаком и бормотал в пьяном бреду:
— Микола Николаич, расквитаюсь, ох, и расквитаюсь с тобой, собака!
Вскоре исчез Гарбуз. «Добрались»…
И отец не расквитался.
Помню последний его день. Пришел в свою землянку. Стоял в дверях гостем, не раздеваясь. Мы трое сидели на печке, окоченевшие от холода и голода, запаршивевшие, и смотрели на него, как на чужого. Молчали и боялись, чтобы он не подошел к нам.
Он был очень робок, тих и, наверно, трезв. Снял шапчонку и понес ее впереди себя, как несут свечку, остерегаясь встречной струи воздуха. Подошел. Присел на скамью. Протянул к нам руку за лаской, точно прося милостыню.
Я спрятался за Нюрку. Не хотел, чтобы эта потрескавшаяся ладонь прикоснулась к моим волосам. Я сжался в углу и стучал зубами. Мне было страшно этого лица, этого больного глаза, кривых губ и пропеченных морщин.
Отец почувствовал наш страх перед его уродством. С минуту сидел обмякший. Потом вскочил, закрыл ветошным рукавом зрячий глаз и убежал из землянки навсегда.
Утром к нам пришел сосед Коваль и тихонько посоветовал:
— Вы бы пошли напоследок отца посмотреть…
Я увидел его на стеклянной веранде дома Бутылочкина. Сюда занесла отца его ненависть. Но предупредительный мастер перешиб ее, уложил Остапа на ковровые дорожки.
У изголовья и в ногах стоят хмурые стражники. Что караулят? Ведь не убежит.
Лежит отец на широкой спине, сжимая в руке острый ломик. Высоко поднято веко слепого глаза, обнажая мутный остановившийся зрачок.
Я не заплакал. Стоял и думал: «Какой все-таки отец длинный».
…Не изменилась наша жизнь после смерти отца. Все по-старому. Мы не выходили из землянки. Только изредка нас посещали сердобольные бабы Гнилоовражья: приносили брюкву. Нюрка овладевала всей добычей. Насытившись, она давала и нам по кусочку сырого корня.
День и ночь мы сидели внутри русской печки, где мать когда-то пекла хлеб, варила ведерные казаны борща, выпаривала вшей.
…Из Батмановского леса ленивый теплый ветер приносит гомон галочьих стай, хмель прошлогодних листьев, предгрозовую прохладу, свежесть вербы. Степь линяет. Весна!.. Не для нас она.
Митька и Нюрка лежат в печке и, притянув синие колени к костистым подбородкам, трясутся от кашля, отдирая его взрывами от печных сводов застарелые пласты сажи.
Они уже несколько дней ничего не едят. Лежат, не поднимаясь, и просят, чтобы я их хоть капельку пригрел. Я лежу между ними, мне жарко, а они все просят тепла, даже в бреду…
На рассвете я проснулся от холода, от непривычной тишины, от того, что брат и сестра не стонут, не жмутся ко мне, молчат. Пошарил вокруг себя руками и нашел Нюрку. Вся она холодная — лоб, щеки, губы, даже волосы. Окликаю:
— Нюра, Нюрка!..
Молчит. Не движется. Обжигает мою руку ледяным холодом. Отползаю от Нюрки и натыкаюсь на Митьку. Он тоже не шевелится, молчит, но уши у него еще теплые.
— Митька!.. Мить!..
Не отвечает. Тишина.
Мне страшно. Я хочу выскочить из печки, но не могу найти ее темное и узкое горло. Не пускают стены и вытянутые ноги Митьки и Нюрки. Я кричу, но низкие глухие своды глотают звуки…
Очнувшись, почувствовал по запаху бойню. Открываю глаза и вижу над собой серую парусину. Отбрасываю ее и поднимаюсь. Я на больничной линейке, на которой возят мертвецов, рядом с сестрой и братом. Базарная толпа вокруг. Я пугаю ее. С линейки еще никто не вставал.
Люди думают, что можно поднять и Нюру с Митей, хлопочут над ними. Но у них руки скрючены и черные пятна легли на исхудалые скулы.
Линейка затарахтела дальше. Брата и сестру увезли, а меня вернули в землянку.
Страшно в сыром просторе халупы. Пугает далекий потолок. Широкий разбег стены…
Надвигается ночь. Выскакиваю из землянки, и во дворе сталкиваюсь с Каменной бабой, тетей Дарьей. Она подхватывает меня на руки, прижимает к себе, плачет. От нее вкусно пахнет горячими пирожками, цибулей…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Тетя Дарья — низкая и толстая, похожа на дубовую колоду мясника. У нее на животе растет горб. Собачеевка говорит, что это от жиру, а торговки на базаре смеются: в животе тети Дарьи «лягушачий плодовник». Это они от зависти. Она добрая.
Правда, она некрасивая. Глаза — шарики, приметанные на живую нитку к ровному месту. Губа отвисла, угрожает отвалиться. За щеками будто спрятано по арбузу.
Я часто видел ее на базаре. Стоит на самом бойком перекрестке рыбных и бакалейных рядов. На ее бочоночных плечах толстая шаль. На животе железный ящик — печка. Тетя жмурит глаза, надуваясь, заглатывает воздух и голосит на весь базар:
— Пирожки, пирожки, маслом зажарены, медом заслажены…
Когда умерли от голода брат Митя и сестра Нюра, когда я остался один, тетя Дарья увела меня в свою халупенку на самом краю Собачеевки и сказала:
— Значит, будешь считаться за сына. Я тоже вроде сирота…
Размазала слезы засаленной шалью и строго добавила:
— Даром я тебя кормить не буду…
И вот стою я посреди халупы, а тетя Дарья командует:
— Зажмурься, хлебни побольше воздуха и пой: «Пирожки, пирожки, маслом зажарены, медом заслажены!..» Ну, давай!
Задрав голову, зажмурившись, по-собачьи вою. А мысли мои так далеки и от пирожков и от тети. Думаю о деде, о матери, об отце… Лежат в сырой земле и не знают, как мне плохо одному, сиротливо.
Тетя Дарья злится:
— Ты не скули, а пой! Тоненьким голоском. Вот так…
В конце концов я запел. Тетя Дарья осталась довольна, накормила до отвала. Потом стала купать в корыте, сдобрив горячую воду чередой.
Пытливо, затуманенными глазами рассматривает мои длинные, жилистые, с широкими ладонями руки, мои костистые плечи, сбитые голенастые ноги. Вздыхает:
— Дедовского ты покроя, Сань. Эх, и человек же был Никанор — богатырь богатырем! Нету теперь таких людей, перевелись… Любила я его.
Тетя Дарья всхлипывает. Укутав меня в одеяло, кладет на кровать. Долго молчит, глядя на Собачеевку, на сизый терриконник, возвышающийся огромным курганом у горловины Гнилого Оврага.
— Поверишь, Сань, рученьки его черные мозолистые лизала, как собака, и еще радовалась, что не гонит… Крутой он был, скупой на ласку, и все ж таки… Одного любила, хоть и шинкарствовала, от мужиков отбоя не было… Памятник на его могиле хочу ему поставить. Уж присмотрела в Бахмуте. Копейку к копейке собираю, рублик к рублику. Триста целковых накопила, а надо четыреста. Теперь в две руки будем сколачивать светлую память нашему Никанору. Понял?
Черный платок густых собачеевских сумерек закрывает окно землянки. В углу, за печкой запел сверчок. Хрипло, простуженно гудит «Вера, Надежда и Любовь», созывает шахтеров на ночную смену. А тетя Дарья не зажигает лампу, не ложится. Сидит на лавке у темного оконца, вспоминает свою молодость, печалится.
Глаза мои слипаются, слова тети Дарьи вязнут в ушах.
Ночью тетя жарит пирожки, а утром, еще до восхода солнца, мы идем на базар, занимаем бойкое место на заплеванном подсолнечной шелухой перекрестке и дружно, в два голоса, орем, созываем покупателей:
— Пирожки, пирожки!..
Вокруг нас собирается базарная толпа. Покупатели издеваются над моими болячками, но пирожки все-таки берут, не брезгуют. Карманы фартука тети Дарьи все больше тяжелеют от медяков и серебра, а лицо сияет иконным лаком. Бахвалится:
— Молодец, Санька! Хорошую долю зарабатываешь! Если б у тебя струпьев не было… Буду чаще купать в череде — очистишься.
Распродав продукцию, возвращаемся домой. Тетя дает мне мешок, посылает за даровым топливом. Брожу вокруг завода, на отвалах, собираю кокс, уголь, щепу и, нагрузившись, тащу добычу в свой новый дом.
Ночью кочегарю у печки, помогаю жарить пирожки. Масляный угар клубится в халупе от пола до потолка. Гора муки белеет на столе. Голые руки тети — в пахучем тесте. На большой сковороде кипит, пузырится постное масло, а в нем плавают большие, с мясом, подрумяненные пирожки. Я ем и ем их один за другим — десять, сорок, сто… и все только глазами. Тетя бережлива, не ест пирожки сама и мне не дает. Мы едим борщ да обгладываем кости, мясо с них срезано на пирожки. Но все равно я счастлив. Ох, до чего же сладки они, эти кости!.. За всю свою жизнь я не обглодал столько костей, как в ту пору.
Хорошо мне жилось у тети Дарьи. Сытость очистила меня от струпьев. Все мальчишки Собачеевки завидовали мне. Как только покажусь на улице, сразу слышу со всех сторон:
— Сань, а Сань, вынеси пирожок!
Молчу. Разве кто поверит, что я их сам не ем?
— У, жаднюга! — сердятся мои сверстники. — Подавись ты своими пирожками!
Нет, я не жадный, неправда. И мои товарищи скоро в этом убедились.
Улучив минуту, когда тетя вышла из халупы, я хватаю со сковородки кипящий в масле пирожок, прячу в карман. Хочу стащить еще один, но слышу под окном шаги.