— Как тебя звать-величать, зазноба?
Маша не сбросила его руку, не обиделась на его слова, не отвела глаз. Ответила просто:
— Маша.
— Так я и думал! — обрадованно воскликнул чубатый. — Маша! И хороша и наша… — Рука его соскользнула с плеча девушки, крепко обхватила ее спину. — Пойдем, Маша, подсоблю тебе кочегарить. По моей это части, с десяток годов веду дружбу с огнем. Коваль я, кузнец. По прозвищу Колотушка, а по метрикам Чернопупенко. Петро Чернопупенко. Пойдем, Маша, пойдем!
Красноармейцы опять дружно смеются. Маша даже теперь не обижается. Ей тоже весело. Смеется вместе со всеми.
Посмеявшись, она повела плечом, мягко выскользнула из-под руки чубатого красноармейца и, неожиданно схватив меня, выставила впереди, как заслон.
Все солдаты с любопытством, дружелюбно смотрят на меня. Чубатый спрашивает:
— Братеник?
— Пассажир, — ухмыляется Маша. — Вы куда путь держите, товарищи?
Чубатый машет рукой туда, где над снежными разливами висит морозный, лучистый, ежисто-колючий багровый шар.
— К солнцу, Машенька, пробиваемся, к солнцу!
— Вам с этим пассажиром по пути. Подвезли бы его, а? Подвезите!
Чубатый смотрит на меня, озадаченно накручивает на палец клок волос.
— Подвезти, конечно, можно, труд не велик, но как посмотрит на наше самоуправство командир? Он у нас, знаешь, какой? Наждачное точило. — Чубатый молчит, думает. Кулаком подпирает мой подбородок, заглядывает в глаза, спрашивает: — Ты кто?
— Санька.
— И все? Выворачивайся наизнанку. Обувка на тебе барская, а морда пролетарская. Ну, значит, Санька… А дальше? Фамилия? Где родился?
— Голота, родом я из Донецкого края.
— Да ну? Значит, земляк! Случаем не из шахтеров?
— Угу. Дед был забойщиком, а отец на заводе горновым…
— На заводе? Горновым… Ну, Санька, твое дело выгорит, будешь вместе с нами пробиваться к солнцу. Полная гарантия, потому что наш командир тоже из горновых. Пошли к нему, живо!
Он схватил меня за руку, но Маша остановила его.
— А кипяток? Поспел уже. Давай твою посудину.
Маша берет у чубатого ведро, подставляет под кран. Бьется тоненькая струйка бурлящей воды.
Не выпуская моей руки, Чернопупенко укоризненно-насмешливо смотрит на Машу.
— Жидковат твой кипяток, хозяйка! Как с бычьего конца цедится. Открывай кран на весь поповский рукав.
Маша покорно убегает в мазанку, и из медного горла крана, клокоча, вырывается толстая струя крутого кипятка. Ведро наполняется в одно мгновение. Чубатый подхватывает его, властно и весело кивает мне:
— Пошли, пассажир! Да нос вытри почище. Сопливых на «Донецком пролетарии» не любят.
Я рысью бегу за веселым человеком. Оглянувшись, вижу на пороге приземистого домика Машу. Она срывает с ковыльных волос косынку и машет ею. Я хорошо знаю, что в ее руках — поношенный выцветший кумач, только и всего, но мне он посреди снегов кажется куском солнца.
Оглядывается и Петро Чернопупенко. Увидев Машу, ее сигнальный платок, останавливается. Стоит, смотрит, кусает губы, смеется глазами, говорит:
— Чернопупенко, не проходи мимо своего счастья! Хватай, держи, не выпускай до самой смерти! — Тяжко вздыхает, нахлобучивает на глаза шапку. — Эх, мать честная… война!
Шагаем широко, без оглядки. Розовые тени лежат поверх белой дорожки. Сахаристый снежок хрустит, поет под ногами. Идет чубатый кузнец, бахвалится.
— Мы не останемся без любви. Вот добьем буржуев, утвердим нашу власть, так все красавицы в один голос запоют: «Дорогой товарищ Чернопупенко, миленький Петя, славный боец рабоче-крестьянской Красной Армии, спаситель заклейменного проклятием народа, возьми ты нас в жены, за труды свои праведные!» Так или не так, Санька?
Мне хочется сказать дяде Пете что-нибудь такое же хорошее, красивое, но не подберу слов. Много их теснится в моей душе, но ни одно не доходит до губ.
Я молча киваю головой.
Перед узенькой железной лестницей, ведущей наверх, в бронированный пульман, Чернопупенко останавливается, кладет мне на плечо свою тяжелую руку.
— Подожди меня тут… Доложиться надо командиру.
Он поднимается с дымящимся ведром наверх, а я остаюсь внизу. Жду.
Переступаю с ноги на ногу. Отогреваю дыханием окоченевшие пальцы. Зубы стучат. Как сразу похолодало!
Жду. Не свожу глаз с железной лестнички. Прислушиваюсь, не донесется ли до меня сквозь толстую броню разговор командира с дядей Петей. Жду… Страх леденит душу: «Не возьмут, не возьмут!» День потускнел. Розовые тени растаяли. Снег покрылся синеватым, почти черным настилом.
Жду… И вдруг слышу оглушительный, громовой, будто с неба голос:
— Эй, земляк, взбирайся сюда, живо!
На вершине лестнички стоит ухмыляющийся во весь рот Чернопупенко. Зимнее яркое солнце бьет ему прямо в лицо. Глаза, рот, чуб, уши, каждая морщинка наполнены маковым цветом, пылают. Взлетаю к нему, жмусь к его коленям, и мы входим в пульман. Чернопупенко говорит:
— Прибыли, товарищ командир. Вот, прошу любить и жаловать, наш земляк.
Он толкает меня в спину, а сам отступает назад.
— Хлопчик, подойди поближе, не бойся!
Я слышу незнакомый голос, наверное, командирский, чуть глуховатый, шепелявый, но ничего не вижу перед собой — ослеп в вагонных сумерках после снежной белизны. Иду ощупью. Останавливаюсь, почувствовав на своем плече чью-то теплую властную руку.
— Ну, значит, земляк? — спрашивает командир. — Чей ты? Откуда родом?
Я привыкаю к полумраку. Вижу узкие прорези в броне, а через них — кирпичные здания станции Петушки, кусок синего-синего неба. Опускаю глаза чуть ниже бойницы и встречаюсь с темными, глубоко вдавленными, без единой искорки, пытливыми, недоверчивыми глазами командира. Лицо его тоже темное, с маковыми крапинками, вросшими в кожу. Щеки втянуты, будто прилипли к деснам. Лоб посечен вдоль и поперек морщинами. В волосы вплетены седые паутинки. Командир сидит на снарядном ящике. Рядом с ним, около плеча, висит на крюке ручной пулемет. Чуть дальше, в углу, красное в звездах знамя с золотыми буквами, с серпом и молотом на древке. На плечах командира шуршит черная кожа, а на ногах поскрипывают сапоги. Смотрю и смотрю на Командира, глаз от него не отрываю и все больше и больше нахожу на нем памятных примет. Молчу. Молчит и он, тоже вглядывается в меня.
Рот командира закрывают густые усы, но я все равно и сквозь них вижу пустые розовые десны.
— Дядя Степа, Гарбуз! — кричу я, а сам не могу сдвинуться с места. Ноги примерзли к броне, в глазах туман, а сердце колотится о ребра, вот-вот прорвет все перегородки, выскочит наружу.
Чувствую, как сильные ручищи хватают меня, отрывают от железного пола, тискают больно, до хруста в костях, сжимают, мнут, колотят по груди, теребят волосы, дерут за уши.
Слышу голос шепелявый, родной!
— Санька, выродок окаянный!.. Чертяка!.. Значит, очухался, выстоял?.. Молодчина! Нужен ты на земле, Санька, очень нужен! Ну, рассказывай, крапивное семя, где ты все эти годы шлялся, что делал? Эй, братва, — кричит Гарбуз, — давай сюда, слушай!
Под стук колес бронепоезда, окруженный со всех сторон притихшими красноармейцами, донецкими пролетариями, молодыми и пожилыми, подбадриваемый их сочувственными взглядами, рассказываю о себе всю правду.
Рассказываю, а в сердце все глубже и глубже впиваются слова Гарбуза: «Нужен ты на земле, Санька, очень нужен!»
Для чего? Какие дела ожидают меня?
Умолкаю. Гарбуз смотрит на бойцов, дергает усы, тихо спрашивает:
— Вот, слыхали?! — Повысив голос, добавляет: — За землю мы с вами бьемся, товарищи, за волю. А еще и за таких вот Санек-бедолаг. Эй, Чернопупенко, где ты?
Чубатый красноармеец выдвигается из жаркого круга товарищей, лихо пристукивает каблуками, выбрасывает руку к шапке:
— Я тут, товарищ командир!
Лицо у дяди Пети серьезное, печальное. Ни одной веселой искорки в глазах. Брови изломаны, сдвинуты к переносице. Гарбуз приказывает:
— Представь ко мне живыми или мертвыми Харитонова, Богатырева, Селиверстова и Бульбу.
— Мы живые, товарищ командир, — за всех откликается краснолицый боец в белом колпаке, по уши надвинутом на большущую голову.
Повар протискивается поближе к командиру. Вслед за ним выходят Харитонов, Богатырев и Селиверстов. На носу у Харитонова поблескивают выпуклые стекла очков, а пальцы на руках коричневые, в йодистой настойке. Френч Селиверстова крест-накрест перетягивают хрустящие желтые ремни, на бедре болтается полевая сумка, туго набитая бумагами. Усы Богатырева продымлены, прокопчены, а обмундирование в масляных пятнах.
Ждут, что скажет командир. Гарбуз приказывает сразу всем четверым — повару, врачу, машинисту паровоза и каптенармусу:
— Александр Голота, внук шахтера и сын чугунщика, с сего числа, с ноября тысяча девятьсот девятнадцатого года, зачисляется в полноправные сыновья «Донецкого пролетария». Накормить! Вылечить от болячек! Зачислить на все виды довольствия! Натаскать паровозному делу! Ясно? А раз ясно, выполняйте приказ.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
К солнцу, все к солнцу пробивается «Донецкий пролетарий». С Урала — в Центральную Россию и дальше, на юг, к фронту. Мчимся и мчимся. Десятки станций проносимся навылет — с открытыми входными и выходными семафорами. Останавливаемся редко, ненадолго, чтобы почистить паровозную топку, смазать движущие части машины, набрать воды, запастись продуктами.
Все ближе фронт, дальше северная зима, все меньше снега, теплее, и все чаще я слышу слова «белые» и «красные». Пока бронепоезд пробивался к фронту, красноармейцы чистили пушки, пулеметы, чинили обмундирование, занимались в политкружках, митинговали. По вечерам пели песни, рассказывали сказки, читали газеты, басни Демьяна Бедного, играли на гитаре, балалайке и гармонике.
Никто не напоминает мне о беспризорничестве, о жестоком Крылатом, о крючнике Балалайке… Да я и сам не вспоминаю о старой жизни. Куда-то далеко-далеко отступила она от меня. Временами я переставал и верить в то, что попрошайничал, охотился за мешочниками, домушничал, карманил, пил самогон, курил анашу, нюхал марафет. Тоскую только о Луне.