Потом, когда я немного опомнился, Богатырев встряхивает меня, тычет в руки лопату:
— Наколдуй, Сань, белого огонька, качни водички, продуй краны!..
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Бронепоезд бежит по рельсам Восточной Бухары. Нас перебросили с польского фронта на ликвидацию банд басмачей. Они наводняют эту страну, похожую сейчас на пустыню. Мы не видим вспаханных полей, не встречаем верблюдов, бараньих отар. Мимо нас мелькают развороченные арыки, разрушенные каналы оросительной системы.
Мы лежим в пульмане около пулеметной бойницы. Отдыхаем от смены с бритоголовым красноармейцем Федоровым, первым помощником машиниста. Вторым считаюсь я.
Он тоскливо смотрит в бойницу на печальные поля. Быстро отворачивается, тяжело вздыхает и жалуется:
— Сань, поди, в наших тамбовских краях сейчас ужасти от антоновских банд. — Он кивает на голую степь и тихо спрашивает: — А чем же народ питаться станет? Кушать что будет? У, гады…
Вскакивает, жадно пьет воду, всплескивает руками над головой, обнимает широкий, гладкий лоб и падает на пулеметные чехлы. Лежит долго молча, перекатывая острые лопатки под туго обтянувшей крепкую спину гимнастеркой. Потом обнимает меня и шепчет:
— В деревне жинка… трое ребятишек, корова. Пять лет не видамши. Весна вот, сеять надо, а некому. Эх!..
Мне не жаль Федорова, непонятна его тоска. Я вытянулся всем телом, расстегнул рубашку и подставил ветру грудь.
Никогда не пахать мне и не сеять. Всю жизнь вот так проживу — на бронепоезде, перелетая из города в город, из края в край, из страны в страну. Подумать только — вчера мы были в Европе, а сегодня в Азии. Говорят, где-то совсем рядом чужие страны: Китай, какой-то Афганистан. А если перевалить горы, то попадешь в Индию! Индия!.. Гарбуз рассказывал, что там по три урожая в год созревает, и все-таки люди бедные. Много их, индусов, и все малохлебные, худые, все хотят воли. Может, и там, за горами, заалеет скоро знамя свободы, может, и там будет свой бронепоезд «Индийский пролетарий».
Нет, Федоров, не кончится война до тех пор, пока на свете есть белые. Скули в три горла над своей тамбовской землей — все равно не разжалобишь. Пролетарий я.
Бежит бронепоезд, раскалывает пространство. Ветер струится по броне и тихо течет в бойницы, падает на грудь и шевелится, ласковый, ленивый, прохладный.
Хорошо! Я лежу у бойницы, и меня никто не отгоняет от вечерней свежести. Я ношу такую же нашивку и гимнастерку, как и все остальные бойцы. Меня уже никто не называет «дитем». Я учусь в школе политического образования. А недавно мое существование в отряде узаконено. Командир бронепоезда Гарбуз в приказе о выдаче нового обмундирования упомянул мою фамилию.
Когда я здороваюсь с командиром, стукнув каблуками, прижав ногу к ноге и вытянувшись, с рукой под козырек, Гарбуз больше не смеется, а деловито и серьезно козыряет в ответ.
И на паровозе бронепоезда я признанный работник. Я сутками выдерживаю вахту.
…В пульман входит Богатырев. Он идет нагнувшись и, взъерошенный, кричит мне на ходу, не поворачиваясь:
— Санька, на смену!.. И ты, Федоров.
Я поднимаюсь, иду за Богатыревым и не удивляюсь, что нас снова вызывают на паровоз после того, как мы отдежурили сутки. Так бывает часто. Почти всегда, когда предвидится серьезное дело. Второй машинист малоопытный, и Гарбуз ему не доверяет.
Когда мы приходим на паровоз, то узнаем, что на этот раз новичка-машиниста схватила лихорадка, он корчится у регулятора, трясется от холода. Его губы сини и скулы покрылись гусиной кожей, а голова дрожит и качается. В его руках не держится ключ. Из губ выскакивает цигарка.
Богатырев, принимая паровоз, ворчит тихонько, чтобы не слышала старая смена:
— Окаянный беззубый, не дал отдохнуть.
— И выпить, да? — спрашиваю я и безобидно усмехаюсь.
Богатырев сердито толкает меня локтем: молчи, мол, такой разэтакий.
Что ж, молчу. Старая смена уходит, и Богатырев набрасывается на меня:
— Да, и выпить! Нашему брату без этого самого никак нельзя.
Федоров задумчиво трет свою голую, костяную голову, облизывает губы.
— И я б выпил проклятой водочки! Да где ее, сердешную, в такой пустыне раздобудешь?
Богатырев подмигивает своему первому помощнику:
— Плохо ищешь, паря.
— А ты уже нашел?
— Придет пора хлебнуть, так, может, сама найдется.
Федоров молчит, вздыхает, потом опять тянет нудно:
— Эх, прости господи, надо пить. Беспременно! В войну держался, не нюхал даже, а теперь… нельзя трезвыми глазами смотреть, как земля ни за что ни про что пропадает. Без зерна. Без хлебопашца. Войны нет, а земля сиротствует, дичает. Разве это порядок? Власть для того брали, чтоб землю, значит…
Богатырев гневным движением руки усмиряет свои растрепанные усы.
— Брось канючить, деревня, надоел!
Федоров обиженно поджимает губы, смотрит на меня, ищет в моих глазах сочувствия.
— На деревенском хребту вся Россия-матушка держится. Правда, Сань?
Я виновато отвожу глаза, смотрю в окно, молчу.
Бронепоезд стучит и стучит колесами, пожирает версту за верстой. Зелень кончилась давным-давно. Тянется и тянется голая песчаная степь. Кара-Кумы подходят к самому полотну железной дороги. Ни деревца на земле, ни облачка на небе. Смотреть не на что. Только и разговаривать сейчас. Вот потому, наверно, так болтливы машинист и помощник.
Богатырев толкает меня в грудь локтем и, заранее торжествуя победу, раздувает усы, усмехается:
— Сань, скажи этой деревне, что она много о себе думает. Спроси у нее, читала она, слыхала лозунг: «Мужики всех стран, соединяйтесь»? Нету такого лозунга и не будет. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» есть. — Богатырев смотрит на голую шишкастую голову помощника. — Не допру я толком, парень, как ты попал в нашу пролетарскую компанию.
— Попал!.. — вздыхает Федоров. — Был бы пехотинцем, так еще весной домой отпустили бы.
— Ладно, хватит об этом, давай полный задний ход! — Богатырев отгребает с губ нависающие усы. — Так, говоришь, выпил бы сейчас, а?
Помощник испуганно смотрит на машиниста — дразнит, насмехается или… Федоров не хочет надеяться, верить. Качает головой.
— Не растравляй душу, механик, она и так по всем швам трещит.
— Дурак, я ей добра желаю. — Богатырев лезет в карман, подмигивает мне. — Сань, можно?
Я отворачиваюсь, молчу.
Я видел сегодня утром, как Богатырев тайком выменял керосин на рисовую водку у какого-то подозрительного человека в халате и чалме. Он хотел, тоже тайком, прикрывшись одеялом, выпить ее, но ему помешал телефонный звонок командира.
О его дружбе с водкой давно известно Гарбузу. Я помню, еще на польском фронте Гарбуз пришел на паровоз и застал Богатырева в тот самый красивый момент, когда машинист присосался, как младенец к соске, к железному носику чайника. Увидев командира, Богатырев растерялся, не зная, как поступить с громадной посудиной, полной не воды, не молока, не чая, а ядовитого самогонного первача. Он так и не решился вынуть носик изо рта, боясь, что Гарбуз услышит самогонный дух. Он торопился опорожнить чайник. Опрокинул его и пил; весь побелел, глаза синие, а сам пьет, сушит до дна.
Гарбуз догадался, в чем дело, и тихо, не поднимая шума, позвал его к себе в тесную каморку. Никто не узнал, зачем ходил Богатырев к Гарбузу, что у них там было. Не рассказал и мне Богатырев. На мои расспросы, он, опустив глаза, ответил:
— Да так, разговоры о машине…
Удерживался Богатырев, не пил с самого польского фронта, а вот здесь, в Азии, не выдержал.
Когда я узнал о водке, сейчас же сказал Богатыреву:
— Дядя Миша, вылей, и я Гарбузу ничего не скажу.
Машинист расстроился:
— Сань, голубчик, вот пусть жизнь моя расколется, пущай глаза мои не смотрят, ежели я не хозяин своему слову и контру буду разводить, подрыв бронепоезду. Не. А водочку я в запас. Когда басмачей сотрем, тогда и сам командир благословит нас на выпивку. Ну скажи, где мы ее тогда возьмем под случай тот радостный?
— Дядя Миша, вылей!
— Сынок, окаянный, ну чего ты пристал, я ее для лекарства от малярии берегу.
— Вылей!
— Сань, скоро забыл ты нашу дружбу. Я тебя, сосунка, к паровозу пустил, выучил, а ты…
— Ну, дядя Миша…
— Вот кончим воевать, я тебя за сынка к себе возьму, в Донбасс, на родину мою поедем. Донец там, рыба-карась с золотыми перьями…
— Дядя Богатырев, нельзя, ей-богу, нельзя! Гарбуз расстреляет.
— Да он и не узнает. Я понемногу буду пить, глоточками. Привык я, Сань, с кочегаров пью: в завтрак — рюмку, за обедом — стакашку, а когда в поездку собираешься — два хлестнешь. Нельзя без промазки горла при нашем паровозном деле.
Я упорно, хмуро твержу:
— Вылей!
— Такое добро выливать?!
— Дядя Миша, помнишь, я рассказывал про Собачеевку… дед мой, отец, мать и сестра от водки погибли.
— Дурак ты, Санька! Не водка съела твоих родителей, а божья милость царя-батюшки и его пришлепок.
— Дядя Миша, вылей!..
— Ну, ну, помолчи. Я наперсточком буду пить. Если хочешь — держи водку сам и выдавай по наперстку.
И сунул мне в руки Богатырев холодную бутылку; я стоял растерянный: бросить ее в окно, вылить или отнести Гарбузу? Кто-то хлопнул дверью. Я испуганно спрятал бутылку за спину.
В пульман вошел Гарбуз. Хочу поднять гимнастерку, вытащить бутылку и протянуть командиру. Но на меня умоляюще смотрит Богатырев: не продавай, мол.
Хлопнула дверь за Гарбузом, и я вернул бутылку Богатыреву.
Пусть выпьет, черт с ним. Не думал, что высосет водку здесь, на паровозе, на боевой вахте. А он достал из кармана бутылку, хлопнул ладонью по донышку… Пробка выскакивает, брызги летят мне прямо в лицо. Я вытираю глаза, щеки, нос, губы, твердо говорю:
— Скажу Гарбузу.
— Говори, говори, доносчик!.. А мы все равно выпьем.
Богатырев горлышком бутылки раздвигает усы, присасывается к стеклу мясистыми сухими губами и, зажмурившись, не дыша, пьет. Федоров остановившимися г