Я люблю тебя лучше всех — страница 12 из 36

Не помню откуда – возможно, от вездесущей Гордеевой бабки – мы тогда узнали, что Галя несколько месяцев назад послала в газету, в рубрику «Знакомства», письмо. Не одна Галя, а целая компашка подружек-бобылок из поселка отправили свои послания: «Ищу мужчину с в/о, ч/ю, без в/п, из м.л.с. прошу не беспокоить». И вот недавно письма Галкиных товарок опубликовали – а ее нет. Галина налегла на спиртное, заливая горе. По крайней мере так говорили.

Стричь меня Галя пришла, будучи под хмельком.

Запах винища то отступал, то ударял в нос, щелкали ножницы, противно щекотали шею обрезки волос, я то и дело вздыхала, с опасением думая о том, что получится в итоге…

И вдруг Галя запела:

– У церкви стояла каре-е-ета… Там пышная свадьба была-а-а…

Уже со второй строки мое сердце словно сапогом к земле придавили. Я задержала дыхание.

– Все гости нарядно оде-е-ты… Неве-е-еста всех краше была-а-а…

Надо было выдохнуть как-то аккуратно, чтобы не взвыть.

Но чем дальше она пела про эту чертову невесту, тем яростнее рвались на волю водопады слез.

Я не выдержала. Когда расплачивалась с ней – ничего не видела: ревела.

А она просто взяла деньги, сказала «спасибо» и ушла. Я слышала, как хлопнула дверь подъезда. Наверное, пошла Галка в винно-водочный, куда ж еще?

Я утирала слезы, а мама, внимательно оглядев мою голову, заявила:

– Ну, поздравляю тебя… А какая была коса!.. Дать бы подзатыльник, да жалко Галкину работу портить… волосок к волоску… вот тебе и пьянчужка…

Галина съехала с квартиры вскоре после этого. Говорили, что ей предложили работу в Заводске (там салоны красоты открывались один за другим, пришла мода), – и в это верили: стригла-то она хорошо.

С ее отъездом ничего особенно не изменилось: так же пил Илька Наппельбаум, ругались Маи, а бабка Гордеева знала все про всех, кроме своего внука-хулигана.

А потом вдруг Гале начали приходить письма. Я заметила их сквозь дырочки в почтовом ящике. Однажды, спускаясь по лестнице, я увидела почтальоншу – она бросила в Галин ящик сразу два письма.

– Эй!

Почтальонша – полная усатая дама, недоуменно посмотрела на меня.

– Там никто не живет, – сказала я.

Почтальонша только пожала плечами.

Письма смотрели на меня из почтового ящика, словно заключенные из тюрьмы. Я видела круги белой бумаги и обрывки слов, написанных от руки, – адрес. Я догадалась, что объявление Гали все-таки (почему-то с задержкой в несколько месяцев) опубликовали в рубрике «Знакомства», и теперь ей пишут, пишут, пишут какие-то люди… Письма умоляли о свободе, они жаждали распахнуть свои бумажные крылья и воспарить. Я боялась за них – вдруг Гордей или его дружки кинут в ящик зажженную спичку – и тогда письма погибнут в муках… Трагическая судьба писем занимала меня больше, чем судьбы моих соседей: письма были – как я, девочка-подросток, стояли на пороге своего предназначения, они должны были осуществиться, но…

Как-то вечером мама рассказала, что к ней заходила хозяйка квартиры, которую раньше снимала Галя. Хозяйка спрашивала, нет ли у нас каких знакомых, которые хотели бы снять жилье («Да кто в этой дыре жить захочет – работы-то в Урицком нет, делать-то тут чего?» – прокомментировала ее просьбу мама), показывала кипу писем, извлеченных из почтового ящика, интересовалась, не дала ли Галина нам свой новый адрес; узнала, что нет, покачала головой, ушла.

Вскоре в квартиру въехали новые жильцы – женщина с сыном-инвалидом, они были хозяйкина дальняя родня и жили «за бесплатно».

Эту самую хозяйку я видела потом только раз, в том же году, в мае. Громко стуча каблуками, она быстро спускалась по лестнице. Я волоклась как подранок – с тяжелым школьным рюкзаком, тянувшим к земле, быстро идти не получалось.

– Добрый… вечер!

– А, привет! Как делишки? – Хозяйка была молодая, кудрявая. За ней тянулся шлейф духов и оптимизма.

– Каникулы скоро.

– Вот и хорошо! Двоек много?

– Ни одной!

– Так держать!

Она уже пролетела мимо, я едва успела крикнуть:

– Вы нашли Галю? Ее письма…

Но она только махнула рукой – как бы говоря: «Да ну ее!» – и скрылась из виду.

Письма она, скорее всего, выбросила.

Я знала, что читать чужие письма нехорошо, но… все равно упрямо думала, что письма обязательно должны быть прочитаны, пусть даже не тем, кому были адресованы.

Весь вечер я мысленно отправляла каждое письмо обратно – его автору, вкладывая короткое предисловие о том, что вот была тут такая Грустная Галя – и исчезла, я за нее, все в порядке, скоро каникулы и не стоит печалиться о невесте, которая всех краше была.

Я так настойчиво думала об этом, так навязчиво прокручивала в голове эту пластинку, что к тому моменту, как надо было ложиться спать, уже возненавидела ее и в отчаянии разбила о стену молчания, ударила кулаком по столу и сказала: «Так нельзя!» А когда меня стала расспрашивать мама, я ничего не смогла ей рассказать, а под конец наврала что-то про то, что меня задирают в школе, а мама ответила, как всегда: «Не обращай внимания».

Все, что человек пишет, это письмо. Письмо, которое должно быть прочитано. Хоть кем-то.

Книга – тоже письмо.

Если человек не очень любит читать, то у него обязательно есть любимая книга. А если очень любит, то любимой книги у него нет.

У меня, мне кажется, любимыми были почти все книги на свете. Я проживала каждую и потом, когда говорила, ненароком расставляла слова в предложениях так, как это сделал бы автор. Уже взрослой я поняла, что сложнее всего – думать своим собственным порядком слов. Это как заниматься сексом с невидимкой – все на ощупь.

В Любомировке, у баб Нины и деда Гоши, была печка, которую я топила (точнее: подбрасывала дрова и смотрела, чтобы огонь не погас, разжигать его сама я не умела). Я сидела на полу у железной дверцы с кругленькой ручкой, приоткрывала ее рукой, одетой в толстую прожженную варежку, и бросала в огонь все, что было определено бабушкой на смерть. Там были и книги-калеки без начала и конца, и журналы – «Крестьянка», «Работница», «Здоровье», и газета «Сильски висти», и какие-то безродные клочки бумаги. Я просматривала каждую книгу, каждый журнал, выхватывала горсти слов – и бросала бумагу в огонь. Мне не было ее жалко, наоборот, в огне она встречала славную смерть. Куда хуже, как мне казалось, было повиснуть на гвоздике в туалете. Огонь не был жестоким. Он уничтожал тело, но не душу. Не зря из трубы шел дым: слова возвращались туда, откуда пришли. Когда я приоткрывала заслонку печи, видела пляшущее пламя или черные, обуглившиеся дрова с красными прожилками, как будто в них текла кровь.

Тогда я придумала Жестяного Человека, у которого была на груди такая же, как у печи, заслонка и горело пламя. Это пламя питалось только стихами. Потому что если в его грудь попадали, скажем, газеты, то он начинал задыхаться, заслонка хлопала, глаза его краснели, из них текли слезы, а из его ушей валил черный дым. Жестяной Человек был одновременно самым прочным и самым грустным существом на свете. Наверное, он бы возненавидел меня, если бы узнал, что это я его придумала. Но он этого не знал и думал, что его собрал какой-то безумный изобретатель. Он скитался по свету и искал стихи, устраивался в редакции журналов и работал там – бесплатно, ему ведь ничего было не нужно. И настоящие поэты думали, что их стихи канули в небытие, раз их не напечатали, но на самом деле они сгорели в сердце Жестяного Человека. Это был его единственный способ сделать так, чтоб никто не узнал о его существовании. Ведь если бы о нем узнали, бездари раскрутили бы его на винтики. А так, ну ходит Жестяной такой по улицам, гремит немного – это ничего, не страшно. Трамваи тоже гремят.

Когда я поступила в институт, я встретила Жестяного Человека. Он меня, конечно, не узнал (никто не помнит миг своего рождения, даже выдуманные существа). Мало того, он безжалостно влепил мне трояк на одном экзамене (а второй просто не успел принять, но это отдельная история).

Он был очень красив и носил длинную, как модный шарф, фамилию Селиверстов. Жестяной Человек был бледен, легко краснел, если его взгляд падал в чье-то декольте, – а декольте ему преподносили регулярно, наши девы старались на славу. Волосы у него немного вились и очень красиво лежали, волной. Глаза серо-голубые, нос точеный, а губы всегда так плотно сомкнуты, как будто он терпит боль. Он много говорил о литературе, был ироничен, меток, безжалостен. Девочки на потоке были почти все в него влюблены, кроме меня и Машки (я не могла влюбиться в свое создание, а Машка любила только травку и музыку), но больше всех сохла по нему отличница-красавица Рита (про нее я тоже потом расскажу).

– Моя диссертация, – однажды сказал он, – была посвящена литературной ситуации середины девятнадцатого века. Я думаю, вы все прекрасно понимаете, что без конца писать о Пушкине и Лермонтове в наше время… можно и нужно, если вы хотите… защитить диссертацию, открыв… массу нового, – паузы в его речи были оставлены для того, чтоб мы, не слишком, по его представлениям, умные, смогли понять, что его слова нужно вывернуть наизнанку, интерпретировав с точностью до наоборот. – Моя диссертация имела целью найти что-то гениальное – в забытом, в том, что оказалось заслонено более выдающимися авторами, да и просто… интересно было сравнить. Я перечитал множество журналов того времени. В библиотеке, где меня очень хорошо знают… одна чрезвычайно услужливая женщина… нашла для меня сборники, которые не были даже разрезаны… знаете ведь, что в девятнадцатом веке необходимо было самостоятельно разрезать страницы книг, у каждого имелся свой нож для бумаг… эти сборники пролежали больше ста лет – даже не разрезанные. Их первым читателем был я. Первым за последние сто лет. И… думаю, что я буду и последним. В сущности, их можно было и не разрезать.

Я простила ему свою тройку, но эти сборники простить не смогла. Если бы они были зачитанными до дыр книженциями, знавшими тысячи рук, его злые слова не были бы такими обидными. Но они были столетними девственницами, к которым пришел их первый мужчина. Их нельзя было обижать.